— Пасмы отрастил? Так я это быстро исправлю! Кому было сказано: по-человечески разговаривай! Услышу хоть звук на этом твоём языке…
Он отвечает по-английски. Без акцента, коротко и хлестко — и получает удар под дых, от которого сгибаются колени. Потом удар по спине, потом ещё и ещё.
— Папочка таким словечкам научил? Так я из тебя их живо повышибу, понял?
Худая, с отчаянно-бессмысленным взглядом, со следами побоев на лице, женщина тупо смотрит на это поверх горлышка бутылки и только повторяет однотонно:
— Ты его убьешь. Ты его убьешь. Ты его убьешь.
— Такого убьешь, как же… — его швыряют в угол. — Змеёныш даже не плачет. Ну что, больно, что ли? Так значит, еще жив. Можешь сказать спасибо.
Жив. Нет. Нет… Умереть, просто умереть, чтобы не было этих пятен, суетящихся перед глазами, густого, мерного звука падающих на пол капель. А остальное… остальные… уже всё неважно, всё, только остановиться, уйти отсюда, забыться…
Лицо у нее красивое. Откуда на нем взялась красота, как показалась из-за морщин, алкогольной припухлости, синяков, повседневных забот? Может, сжалились в морге, привели в порядок. Красивое лицо, только почему-то чужое.
И его пальцы тоже становятся чужими — когда он поправляет единственный приличный шарфик у нее на шее, чтобы сидел аккуратнее.
Пожилой офицер полиции за спиной от неловкости готов провалиться в подпол. У него работа горит, но на чужое горе не все могут вот так наплевать — и вклиниться с мучительными вопросами. Но молодой человек в форме академии уже отворачивается от гроба и смотрит глазами, в которых нет горя — ни чужого, ни своего, в них вечная, серая, бездушная февральская изморозь.
— Вы звонили, я помню. Спрашивайте.
Они в соседней комнате, и серые стены смыкаются над ними, как свод тоннеля.
— Как давно вы не виделись с матерью?
— Два года, — и тут же задает собственный вопрос: — У вас есть подозрения, что это… не по естественным причинам?
Офицер мнется, не отвечает и прикидывает — как бы не разгласить лишнего, но ответ уже никому и не нужен: молодой человек молча ждет следующего вопроса, его лицо выражает спокойную готовность ответить на что угодно…
Ошибка — вот и весь ответ. Эта мразь, имя которой он теперь уже не может вспомнить (но с бородой, это помнится ясно), ошиблась. Что он там говорил? Будешь сходить с ума… Ошибочка. Он же ни с чего, кажется, не сходит, он просто ныряет в прошлое, как в ледяную воду, но воздуха глотнуть можно только здесь, где запах крови, нежить и бесконечная пытка, и приходится раз за разом возвращаться. Хочет ли он этих возвращений? Где больнее? Мир идет по кругу, иглы там, внутри, спутываются колючим клубком, и только одна мысль остается его и ясной: директор, чтоб тебя, где ж ты, директор, директ…
— Помутнение рассудка, да-да, иногда. И он требует больше обезболивающих, но вы же понимаете, сеньор, мы даём всё, что можем… Но при его диагнозе нужно всё больше… Такой беспокойный клиент! Но мы стараемся присматривать… уделяем время… Он жалуется, постоянно жалуется, но, сеньор, вы же понимаете…
Черноглазая и пышная медсестра пытается говорить по-английски — и смысл с трудом продирается через её акцент. Собеседник отвечает по-испански — почти что чисто.
— Не беспокойтесь, я не буду обращать внимания. Его характер и в прежние времена оставлял желать лучшего. Вы нас оставите?
— О, вы можете остаться до обеденного времени и даже больше. Если это его развлечет…
— Не сомневаюсь. Но я не задержусь надолго. Один-два вопроса о… довольно старом деле.
Медсестра рада бы поговорить еще. Может даже, остаться и пококетничать. Только вот манеры гостя ненавязчиво сообщают: никаких неофициальных разговоров. Дверь палаты распахивается перед мужчиной лет тридцати в сером, отлично сшитом костюме. Больной на кровати тяжело дышит, ворочается и хрипло ругается по поводу такого беспокойства. Прибывшему предлагается убраться сразу и на все стороны, но мужчина не обращает на слова никакого внимания. Он придвигает стул к кровати больного, садится и молча смотрит, пропуская мимо ушей крики вроде «Кто ты и какого хрена тебе здесь надо?». Он смотрит до того момента, пока его глаза не начинают казаться больному знакомыми, и тот выдыхает:
— Так это, значит, ты? Наш-ш-шёл, гадёныш. Так и думал, что найдёшь. Ты… был упёртой тварью и остался. Что теперь… прикончишь?
— Зачем. С убийствами возникают проблемы, даже в этой благословенной стране. Отличная идея была — бежать в Мексику. Во всех смыслах. Тут, знаешь ли, проще со многими вещами. Например, если ты вдруг хочешь позаботиться о своём престарелом… родственнике — так легко пристроить его в нужное заведение. И поднять вопрос о дееспособности… — он наклоняется и теперь уже шепчет. — И знаешь что? Тут пока что нет эвтаназии.
И опять молчит и смотрит, пока в голову больного не забредает догадка.
— Так это… больница… твои деньги… последний год… ты…
Больной начинает задыхаться и корчиться от боли, ее в нем столько, что не помогают никакие препараты, он умер бы давно, если бы не постоянный медицинский контроль. Но в местном хосписе пекутся о пациентах. Особенно о тех, за которых платят.
Мужчина в костюме поднимается со стула и тихо, уже с явной насмешкой интересуется:
— Ну что, больно? Стало быть, жив. И можешь даже не благодарить.
Он уходит из палаты, в которую никогда больше не вернется, а больной остается и корчится то ли от своей болезни, то ли от осознания того, что сказано.
В любом случае — это должно быть больно.
Больно… мерзко… в глазах — багровая мутная пелена, в ушах — плеск, стук капель, который все реже и реже, и свист шипов, которые раз за разом протыкают…
За каким чертом лысым он на это пошел? Будь проклят и Одонар, и вся Целестия, пусть хоть в тартарары провалятся Семицветник, Шанжан… только бы кто-нибудь, что-нибудь остановило это, вернуло уходящую каплями жизнь, а он бы отдал всё что угодно…
Откуда-то издалека раздался внутренний голос, сказавший строго и просто: «Ты знал, что так будет. Ты знал, что пожалеешь. Но дело-то сделано, так или нет?»
Потом ушел и голос, сил на проклятия тоже не стало, и начала медленно куда-то отступать, сливаться в единое пятно боль, все слабее напоминая то единственное, что осталось важного.
Я жив.
Я всё ещё жив.
Я всё ещё…
Глава 23. Оскальная Пещера
— Признаться, я не совсем понимаю, зачем этот реквизит. Честное слово, он только всё усложняет, и вы же знаете, что я не люблю…
— Блистающий Экстер… — выдохнул Рубиниат, поморщившись. — Поверьте, мы помним, как вы относитесь к оружию. Мы все это помним. Однако, согласно традициям…
Мечтатель запрокинул печальное и встревоженное лицо в рассветные небеса — там только-только начала наливаться утренним цветом радуга в первой фазе. Тихо вздохнул и поправил клинок на своём поясе. Мечом Экстера только что опоясал Алый Магистр — какой-то раздраженный и ворчливый и через слово поминающий традиции.
А всего Магистров было трое: желание лететь вместе с Алым изъявили Аметистиат и Янтариат. Армия, магия и мир. Всё тот же состав, которым Магистры когда-то заявились в Одонар по делу о Браслете Гекаты.
— В прошлые разы никто не говорило о том, что от оскальников можно отбиться мечом, — уныло напомнил Экстер. — И, насколько я помню, я шел в пещеру невооруженным.
Магистры покосились на зёв Оскальной — тот был всего-то в трёх дюжинах шагов. Пещера издевательски щерилась камнями крыков навстречу нежданным посетителям. Свита Магистров — дюжина магов Алого Ведомства — старалась держаться от входа подальше, потихоньку занимая посты в оцеплении.
— Традиции, — с твердокаменным упрямством завёл после этого Алый, — всё же не должны нарушаться. Ибо вы же не хотите сказать, что намереваетесь идти в пещеру…
Мечтатель как раз задумчиво покрутил в пальцах пастушью дудочку, которую извлек из кармана.
— Музычка с собой — самое то, — залихватски брякнул Янтариат. — Если вдруг эти твари попытаются затравить его анекдотами — ха! Экстер сочинит им стихотворение. Будем надеяться — хотя бы своды не обрушатся, когда они будут молить о пощаде.