– Коба, а где он с тигром дерется, у тебя тоже кино есть?
– С тигром – это не он, – опровергает авторитетно. – Это Брюслай. Сын его, понял?
Он длинный для своих четырнадцати, Коба, кадыкастый, тощий, но жилистый (очень сильный: десяток метров от калитки до дома на руках – не проблема), всегда прямой и чуть откинутый назад – осанка жокея на выездке. В нем уже есть небрежный и необидно-высокомерный аристократизм, отличающий породистых кавказцев. Он уже любит цветастые гавайки с косым раскидистым воротом. Он уже ходит на дискотеки и нравится девочкам – но это меня тоже пока не волнует.
– Коба, мы купаться пойдем?
– Обед сейчас будет. Вечером пойдем.
– А ты маску мне дашь? Ну пожалста… …Наши деды воевали вместе – рубились с мессерами еще на «ишаках», потом на «ЯКах»… Антон закончил войну майором и женился на моей бабушке. Рубена сбили в сорок третьем. Он попал в лагерь – маленький, на баварском юге фатерлянда, – полгода лудил солдатские миски, потом бежал: через подкоп вылезли сорок семь человек, сорока двух переловили и расстреляли. Рубен пробрался через Австрию в Италию, прибился там к партизанам, стал – отменные глазомер с реакцией – пулеметчиком, потом – уже во Франции – воевал вместе с маки… Первую несоветскую медаль вручал ему – в общем строю наградников – лично де Голль. В сорок пятом французы и итальянцы дали Рубену по ордену. В сорок шестом он вернулся в Союз. Посадили сразу. Выпустили через год: какого-то чина из гэбухи удалось результативно подмазать… Дед Антон встретил деда Рубена в семьдесят седьмом; точнее, это Рубен его встретил – нашел.
Когда родился я, Каманины с Челидзе уже дружили семьями – и сызмальства меня с Андрюхой каждое лето сажали на рейсовую “тушку”, сорок пять руб. билет, а дядя Анзор, сын Рубена, большой человек, тучный и удивительно подвижный начальник стройтреста, подбирал нас в копошении адлерского аэропорта и на дребезжащей черной “двадцатьчетверке” (шоферов всегда почему-то звали Вовик или Владик) вез через еще не пограничную речку Псоу в Гагры. Слева от шоссе дыбился горный задник, справа бликовала темно-синяя акватория, на въезде в город трещала пергаментными лопастями шеренга волосатых пальм, за ними ныряла в зелень розовая сталинско-курортная колоннада знаменитого гагринского парка (беседки, зеленые бамбуковые удочки, прорежающие их коленчатую густоту прудики с воткнутыми в ил розовыми – в тон колоннаде – флажками фламинго), за ней отползал к пляжу похожий на дешевенький мафон кинотеатр, дальше – крутой разворот возле пропыленного двухэтажного универмага – переполошенно кудахчут протянутые вдоль улочки клети-курятники, – и калитка Старого Дома. Два с половиной месяца влажно обжаривающего солнца, щекочущей кожу морской соли, упрямой пляжной гальки, маслянисто-манящего чебуречного духа по дороге к морю и ленивой картежной перебранки над ухом…
Я не уверен, что Коба успел так уж сильно на меня повлиять: да, я, в сущности, держал его за брата, старшего, практически равноправного с Андрюхой (который в мои сознательные годы в Гагры летал уже ненадолго, на пару недель от силы – уже начались его спортлагеря, его сборы и чемпионаты), – но дело ограничивалось все-таки летними, каникулярными, месяцами, и Коба все-таки был меня сильно старше, и у него были свои друзья, у него были девочки, и девушки, и девицы, а я, зеленый вполне, оказывался частенько попросту обузой для их плейбойской компашки… И все-таки чем-то очень важным он цепанул меня тогда, Коба, – наверное, этой вот всегдашней благожелательной готовностью к активному, реактивному совместному веселью – и одновременно спокойным, сдержанно-сдерживающим ощущением личностной дистанции, которую – без его позволения – не стоит пытаться преодолеть. По крайней мере, когда я, годы спустя, в книжке Акунина встретил рассуждения про ЧСД – Чувство Собственного Достоинства, – именно Коба вспомнился мне с ходу.
И еще эти дни, недели, месяцы: тугоплавкие кванты райского субтропического времени. Это тотальное ощущение безмятежности. Это обволакивающее, сразу у берега уже глубокое море, после которого я хренову тучу лет приучал себя к зябкому мелкому Рижскому заливу (не приучил). Эта, отбивающая вообще всякий чувственный отклик на плоский балтийский (среднерусский тож) пейзаж, гамма панорам, рельефов, цветов и запахов (она вернулась ко мне, лишь когда я уже по собственному почину добрался до Италии с Испанией).
Все кончилось в девяносто втором.
Оказывается, случается дистанция в несколько лет не только между фактом и его аналитической оценкой, но и между событием и чрезвычайно гулким этого события эмоциональным эхом. Тогда – тогда я, в общем, ничего не испытывал. Даже когда курортная жизнь вдруг пересохла в четыре-пять дней – пляжи вымерли, кафе и магазины закрылись, исчезли с уличного угла армянин Ашот и его лоток с раскаленным песком, в котором доходил до склеивающей челюсти сладостной густоты кофе по-турецки. Даже когда на свободную галечную полосу стали громогласными прайдами выбредать чернявые ребята в хаки – хаки они скидывали, АКМы с рожками, “афганским” манером по два примотанными изолентой (меньше тратить времени на перезарядку), кидали поверх и шли купаться в обезлюдевшем море. Даже когда по улице мимо меня проехал грузовик с ранеными – кто-то, монотонно воющий, не различался в плотной угрюмой гурьбе, зато молчащего и лежащего видно было прекрасно: он лежал на дощатом дне ЗИЛовского кузова, и ноги у него заканчивались чуть выше колен сизо-багровыми султанами неумело намотанных бинтов…
Все равно это было как-то мимо меня. По касательной. Только года три-четыре спустя меня догнал жутковатый гипнотизм, черная ворожба происходившего: когда на твоих глазах из ничего, абсолютно ниоткуда стремительно завязывается, набухает и лопается огромный гнойник войны…
(…Тетя Нунука кричит на Кобу. Челюсть у Кобы выпячена, темный неровный ежик топорщится. Он тоже в хаки. Тоже с АКМом. Тетя Нунука кричит на него, но смотрит почему-то на дядю Анзора. И Коба смотрит на дядю Анзора. А дядя Анзор не смотрит на них. Он смотрит в сторону и молчит. Вечер темнеет, уплотняется – электричество уже отрубили. Пробные запилы цикад. Мне тринадцать.)
Недобрая ирония совпадений: Новый Дом Челидзе доделали как раз к лету девяносто второго. Хотя границу между личным и государственным у начальника грузинского стройтреста не взялся бы указывать и ОБХСС – тамошний, во всяком случае, не брался.) Но вот как-то все тянулось годами, тянулось… Новый Дом располагался выше – уже не на прибрежной ленте, на взмывающем склоне: ершики кипарисов на уровне балкона, синее полотно бухты внизу… Одна комната была отведена под книги: вся “Библиотека приключений”, вся “Библиотека фантастики”, – из них я не вылезал… А в “Библиотеку всемирной литературы” (тоже – всю) залезть уже не успел.
(…Ты знаешь, почти изумленно говорит отец, положив телефонную трубку, Анзор сказал, что жальче всего ему почему-то бочонка пива датского, пятилитрового. Какой бочонок, не понимает мать. В подвале стоял, подаю я голос. Они его все хотели открыть и так и не успели.)
Меня дядя Анзор отвез в Адлер и впихнул в поезд (самолетных билетов не было: драпали последние туристы и первые беженцы). Через две недели штурмовали Гагры. За день до штурма Анзор успел вывезти в Тбилиси семью…
“…Привет. Цивилизация все же проникла и в Абхазию. По крайней мере, в Сухуми есть Интернет и даже продуктовые магазины, работающие до 21.00. А в твоих любимых Гаграх сейчас отвратительно. Все гнилое и развалившееся, на пляже – скотобойня. Тазики с кишками и бычьи головы, воткнутые между прутьями забора. И мрачные мужики с ножами… Да, и, кажется, единственное, что действительно умеют делать абхазы – это кофе. Как у тебя дела?”. Емелю мне тиснула прошлым летом Таня, фотокор из московского “ЕЖа” (мы познакомились в Берлине). И фотки – результат недельных абхазских брожений – замылила тоже: помянутая бойня… остатки обезьяньей популяции, зырящие сквозь прутья остатков сухумского питомника… медитативно-монументальная корова в контексте облезлой маринистики пицундских санаторных мозаик…