– Аделфа, я над ними не стояла и подробностей не знаю, но могу заверить – не торопись кичиться чувствами, ибо они себя изжили, а подумаешь влюбиться – раздумай и живи спокойно. Не утруждай себя. Не нагромождай.
И я встречаюсь с пущенным мной однажды взглядом. Его наблюдал Хозяин Монастыря, когда повествовал свои и мирские истины (про несуществующие чувства, что явились выдумками нового мира), а я их не принимала и – более того – выражала откровенный протест, пускаясь в споры. Теперь – смех! – говорю теми же словами, пытаясь усмирить юный пыл и отгородить от превратностей жизни.
– Оно того стоило, я уверена!
Восклицание Аделфы остается без ответа. Конечно, девочка, стоило, и потому пожизненный траур – худшая из возможностей оплакивать ушедших.
Я мысленно прогоняю наши с ней беседы: рассказы о жизни до Монастыря, повествования о семье, разговоры о предпочтениях и мирских радостях, её огласку возраста и следующее за тем признание, что ни единый Бог не сможет опробовать её первой, ибо она жила с «мужем», а отправили её чистейшим подношением ради нескольких мешков круп.
– Может, – воображаю на ходу, – я могу предложить тебе работу иного характера? Как ты смотришь на это? Желаешь быть помощницей?
И Аделфа стремится убедить, что пребывание в Монастыре считает истинной честью, что она довольна и всем доступным благам рада, что она желает оставаться знатной дамой средь приходящих богов…
Напором пытаюсь ухватить девочку: рассказываю о перспективах жизни другой, рассказываю, что могу обеспечить её высокой должностью, перечисляю лиц, на службу которых она могла бы взойти, стоит мне только отдать им наказ. Я – истинно – пытаюсь отгородить сестру (кто бы мог подумать!) от ожидающих её лет, я предлагаю и предлагаю ей иные, знатные (взаправду знатные!) роли, но она – едва не плача – просит оставаться послушницей. Аделфа складывает руки в молитву (чему я больше не пытаюсь препятствовать) и просит прощение, если вдруг ещё чем обидела, ибо лишаться такой возможности (имеет в виду роль послушницы) и такого прекрасного будущего (воедино с милейшим настоящим) она не желает и готова тысячами извинений выпытывать мою милость, дабы я не отправляла её в другое место и не отрывала от Монастыря.
– Я буду лучшей из лучшей, я буду слушаться вас беспрекословно, я буду исполнительна и молчалива, что угодно, Хозяйка, умоляю, только не гоните меня.
Сдерживая слёзы, беру девочку за руки и обещаю: впредь покушаться на её радости и удовольствия не буду.
– Ты прекраснейшая из послушниц, – навзрыд выдаю я. – Хозяин Монастыря оценил бы тебя…
Последнее Аделфа не понимает.
О, если бы – в действительности – моя сестра ступила в тот роковой для Хозяина Монастыря день! И вместо знакомства, споров и притязаний со мной – Яну бы открылся этот прекрасный и послушный цветок; сорванный и потоптанный, но желающий нести добрую службу.
– Значит, – заключаю я, – быть не послушницей ты не желаешь?
– Я хочу посвятить всю свою жизнь Монастырю!
– Твоё слово. Твоё право.
И я отпускаю девочку.
– Простите, что потревожила вас, – выпаливает сестра и быстро поднимается.
– Иди, родная.
Это край.
Я поспешно вызволяю бумагу и чернила и поспешно наскребаю обращение приближённым к Гектору людям: привести и немедля. Записка приземляется вместе с ключом от монастырских врат в кубок на стеллаже.
Это край.
Мои танцы перевешивают, и балансировать сил не остаётся: я ощущаю падение. Окончательное. И эмоциональное, и физическое, ибо в этот же вечер встаю на прекрасный монолитный стол монастырского кабинета и затягиваю петлю.
Всё верно, Аделфа, твоя сестра покончила с собой.
Эпилог
Двери открываются, когда она шагает со стола. Петля затягивается и секунды отмеряют остаток жизни: узел смыкается на шее, но не ломает её; обхватываю женскую талию и держу оступившуюся богиню на весу.
– Ты пришёл за мной, – хрипит Луна. – Всё-таки пришёл.
Но не за мерой наказания. Здесь богиня ошибается.
Выуживаю потаённый под мантией кинжал и в удар разрезаю верёвку. Луна валится в объятия и – отчаянно глядя – пытается осмыслить, что же с ней произошло или происходит до сей поры.
Она уверена в том, что мертва. Но люди таковыми становятся задолго до смерти реальной. Она уверена, что Бог Смерти пожаловал за её жизнью, так как сама не раз покушалась на неё (и в мыслях в том числе). Она уверена, что, шагнув со стола в кабинете Монастыря, оставила за плечами все беды и притязания. И в последнем богиня оказывается права. Умирает её былая оболочка: повешенное прошлое взирает из-под оборванной петли. А я смотрю в глаза женщины, заслуживающей ещё одного – единого – шанса: и искупления, и исповеди, и манны. Я обещал её защитить. Обещал спасти.