Выбрать главу

Скип пытался успокоить свое дыхание. Монитор рядом с его кроватью тревожно засигналил. В палату заглянула сестра, но Скип махнул, чтобы она ушла. Сигналы вернулись в прежний ритм, а потому она послушалась. Когда она ушла, Скип сказал:

— Почему мы так весело смеялись в тот день, когда он упал? Я все еще задаю себе этот вопрос. — Да, — сказал я. — И я тоже.

— Так какой же ответ? Почему мы смеялись?

— Потому что мы люди. Некоторое время — по-моему, между Вудстоком и Кентским расстрелом — мы считали, что мы нечто иное, но мы заблуждались.

— Мы считали себя звездной пылью, — сказал Скип, почти сохранив серьезное выражение.

— Мы считали себя золотыми, — согласился я, засмеявшись. — И что мы должны вернуться в райский сад.

— Наклонись-ка, хиппи-бой, — сказал Скип, и я наклонился к нему. И увидел, что мой старый друг, который перехитрил Душку, и Эберсоула, и декана Гарретсена, который обошел своих преподавателей, умоляя помочь ему, который научил меня пить пиво из кувшина и произносить “хрен” с десятком разных интонаций, я увидел, что он плачет. Он протянул ко мне руки. С годами они исхудали, и мышцы теперь были не тугими, а дряблыми. Я нагнулся еще ниже и крепко его обнял.

— Мы пытались, — сказал он мне на ухо. — Никогда не забывай этого. Пит. МЫ ПЫТАЛИСЬ.

Полагаю, что так. По-своему Кэрол пыталась больше любого из нас и заплатила более высокую цену.., то есть за исключением тех, кто умер. И хотя мы забыли язык, на котором говорили в те годы — он канул в небытие, как расклешенные джинсы, рубашки ручной набивки, куртки Неру и плакаты, гласившие “УБИВАТЬ РАДИ МИРА ЭТО ТО ЖЕ, ЧТО ТРАХАТЬСЯ РАДИ ЦЕЛОМУДРИЯ”, — порой вдруг возвращается слово-другое. Информация, вы понимаете. Информация. И порой в моих снах и воспоминаниях (чем старше я становлюсь, тем больше они кажутся одним и тем же) я ощущаю запах места, где я говорил на этом языке с такой непринужденной авторитетностью: дуновение земли, аромат апельсинов, замирающий запах цветов.

1983: Господислави каждого из нас

СЛЕПОЙ УИЛЛИ

6.15 УТРА

Он просыпается под музыку, всегда под музыку. В первые затуманенные мгновения наступающего дня его сознание попросту не справляется с пронзительным “биип-биип-биип” радиобудильника. Словно самосвал дает задний ход. Но и музыка в эту пору года совсем не сахар: радиостанция, на которую он настраивает свои радиочасы, травит сплошь рождественские песни, и в это утро он просыпается под одну из двух-трех Самых Тошнотворных в его черном списке — под воздыхающие голоса, исполненные слащавой елейности. Хорал “Харе Кришна”, или “Певцы Энди Уильямса”, или что-то в том же духе. Слышишь ли ты, что слышу я, выпевают воздыхающие голоса, когда он приподнимается и садится под одеялом, сонно моргая, а волосы у него торчат во все стороны. Видишь ли ты, что вижу я, выпевают они, когда он сбрасывает ноги с кровати, шлепает, гримасничая, по холодному полу к радио и нажимает клавишу отключения. Оборачивается и видит, что Шэрон уже приняла обычную оборонительную позу: подушка закрывает голову, и видны только кремовый изгиб плеча, кружевная бретелька ночной рубашки да пушистая прядка светлых волос.

Он идет в ванную, закрывает за собой дверь, сбрасывает пижамные штаны, в которых спит, в корзину для грязного белья, включает электробритву. Водя ею по лицу, он думает: “А чего бы вам, ребята, не пройтись по всем органам чувств, если уж вы на этом зациклились? Чуешь ли ты, что чую я, вкусно ль тебе то, что вкусно мне, осязаешь ли, что осязаю я, — валяйте!

— Вранье, — говорит он. — Все вранье.

Двадцать минут спустя, пока он одевается (сегодня утром темно-серый костюм от Пола Стюарта плюс модный галстук), Шэрон более или менее просыпается, но не настолько, чтобы он толком понял, о чем она бормочет.

— Повтори-ка, — просит он. — Яичный коктейль я уловил, а дальше одно бу-бу-бу.

— Я спросила, не купишь ли ты две кварты яичного коктейля по дороге домой, — говорит она. — Вечером будут Оллены и Дабреи, ты не забыл?

— Рождество, — говорит он, рассматривая в зеркале свои волосы. Он уже не тот растрепанный, ошалелый мужчина, который просыпается под музыку утром пять раз в неделю — иногда шесть. Теперь он выглядит точно так же, как все те, кто, как и он, поедут в Нью-Йорк поездом семь сорок. Именно этого ему и надо.

— Ну, и что Рождество? — спрашивает она с сонной улыбкой. — Все вранье?

— Верно, — соглашается он.

— Если вспомнишь, купи еще и корицы…

— Ладно.

— ..но если ты забудешь про коктейль, я тебя убью, Билл!

— Не забуду.

— Знаю. Ты очень надежный. И выглядишь мило.

— Спасибо.

Она снова хлопается на подушку, а потом приподнимается на локте, как раз когда он чуть-чуть поправляет галстук, цвет которого — синий. Ни разу в жизни он не надевал красного галстука и надеется сойти в могилу, так и не поддавшись этому вирусу.

— Я купила тебе канитель, — говорит она.

— М-м-м-м-м?

— Ка-ни-тель, — говорит она. — В кухне на столе.

— А! — вспоминает он. — Спасибо.

— Угу. — Она уже легла и начинает задремывать. Он не завидует тому, что она может спать до девяти.., черт, до одиннадцати, если захочет, но ее способности проснуться, поговорить и снова уснуть он завидует. В зарослях он тоже так умел, как и почти все ребята, но заросли были давно. “В сельской местности”, — говорили новички и корреспонденты; а для тех, кто уже пробыл там какое-то время, — заросли или иногда — зелень.

В зелени, вот-вот.

Она говорит что-то еще, но это уже опять бу-бу-бу. Но он все равно понимает: удачного дня, родной.

— Спасибо, — говорит он, чмокая ее в щеку. — Обязательно.

— Выглядишь очень мило, — бормочет она снова, хотя глаза у нее закрыты. — Люблю тебя, Билл.

— И я тебя люблю, — говорит он и выходит. Его дипломат — Марк Кросс, не самое оно, но почти — стоит в передней у вешалки с его пальто (от Тагера на Мэдисон). Он на ходу хватает дипломат и идет с ним на кухню. Кофе готов — Господи, благослови мистера Кофе, — и он наливает себе чашку. Открывает дипломат, совершенно пустой — и берет с кухонного стола клубок канители. Несколько секунд вертит в пальцах, глядя, как он сверкает в свете флюоресцентных кухонных плафончиков, потом кладет в дипломат.

— Слышишь ли ты, что слышу я, — говорит он в никуда и защелкивает дипломат.

8.15 УТРА

За грязным стеклом окна слева от него ему виден приближающийся город. Сквозь копоть на стекле город выглядит гигантскими мерзкими развалинами — может, погибшая Атлантида, только что извлеченная на поверхность под свирепым серым небом, В глотке дня застрял большой груз снега, но это не слишком его тревожит: до Рождества всего восемь дней, и дело пойдет отлично.

Вагон поезда пропах утренним кофе, утренним дезодорантом, утренним лосьоном для бритья и утренними желудками. Почти на каждом сиденье — галстук, теперь их носят даже некоторые женщины. На лицах утренняя припухлость, глаза и обращены внутрь, и беззащитны, разговоры вялые. Это час, когда даже трезвенники выглядят, будто с похмелья. Почти все пассажиры уткнулись в свои газеты. А что? Рейган — король Америки, ценные бумаги и акции обернулись золотом, смертная казнь снова в моде. Жизнь хороша.

Перед ним тоже развернут кроссворд “Тайме”, и хотя он заполнил несколько клеток, это, в сущности, средство обороны. Ему не нравится разговаривать с людьми в поездах, не нравятся пустые разговоры, и меньше всего ему требуется постоянный приятель-попутчик. Когда он начинает замечать знакомые лица в каком-то конкретном вагоне, когда другие пассажиры по пути к свободному месту начинают кивать ему или говорить “ну, как вы сегодня?”, он меняет вагоны. Не так сложно оставаться неизвестным — просто еще одним ежедневным пассажиром из коннектикутского пригорода, человеком, примечательным только своим твердокаменным отказом носить красные галстуки. Может, когда-то он был учеником приходской школы, может, когда-то он держал плачущую девочку, а один из его друзей бил ее бейсбольной битой, и может, когда-то он проводил время в зелени. Никому в поезде этого знать не требуется. У поездов этого не отнимешь.