Перед вечером на выгоне возле школы собрали всех жителей деревни. Свербицкий, сам ходивший по хатам, требовал, чтобы явились и старики, и больные. Матери захватили с собой даже малых ребят: боялись, что оставшихся дома расстреляют, как было в Ярмолинцах, где неделю тому назад партизаны убили старосту.
Немецкие офицеры стояли в стороне неподвижные, как истуканы. У машин с автоматами наизготовку выстроились солдаты. С той же каменной бесстрастностью, что и офицеры, они смотрели на колхозников, и на их лицах нельзя было прочесть никаких чувств.
На сходе выступил один Свербицкий. Говорил он витиевато, туманно, голосом вкрадчивым и елейным, как деревенский поп. Упомянул о врагах рода человеческого, о сетях и клейме антихриста, о страшном суде, который ждет грешников. Долго распространялся о том, как денно и нощно печется немецкое командование, чтобы скорей наладить в районе спокойную жизнь, разрушенную большевиками, установить новый, лучший порядок. Только когда Свербицкий дошел до убийства немца, голос у него стал визгливым и маленькие глазки, обрамленные воспаленными веками, забегали, как злобные зверьки.
— Партизанских рук дело. Знаю. Ваши бабы уже поплатились за злодеяние. Мы большевистскую заразу с корнем вырвем. В лесу орудуют разбойники-партизаны. Мы их скоро всех переловим и повесим. А пока предупреждаю: каждого, кто будет споспешествовать партизанам, снабжать продуктами или оружием, давать ночлег или поддерживать любую другую связь, — постигнет жестокая кара.
Свербицкий поднял к низкому холодному небу клином подстриженную бороду, повторил:
— Кара!
Это слово в устах маленького дряхлого человека звучало зловеще. Сход молчал. Только в задних рядах всхлипывали и шумно вздыхали бабы, да у одной молодухи на руках заплакал ребенок.
— Уйми щенка, сука, — не выдержал Свербицкий и метнул в толпу свирепый взгляд.
— Особенно это касается лиц пришлых, — многозначительно заключил он свою речь. — Есть такие и у вас. До них я еще доберусь. Посмотрю, что за птицы…
Анне показалось, что при этих словах Свербицкий посмотрел в ее сторону. Сразу вспомнились все рассказы о криках и стонах, которые раздаются из подвала дома, где обосновались полицаи.
Солдаты принесли соломы, обложили Степанидину хату и подожгли. Хата сгорела быстро, как порох. Только одно бревно долго чадило, наполняя улицу тревожной, горькой гарью.
Снег, порозовевший во время пожара, снова потускнел. Стало холодно и страшно.
X
Прошло дней пять. Как-то вечером, уложив пораньше детей, Анна занялась стиркой. Прополоскав рубашки — свою и ребят — и повесив у печки, чтобы просохли до утра (смены белья не было), легла на лавку, укрылась рваным Марысиным тулупом, пахнущим дымом и ржаным хлебом, и потушила коптилку.
Метель, начавшаяся с вечера, к полуночи разбушевалась не на шутку. Звякали, вздрагивая, одинарные ветхие оконные рамы, ветер выл в трубе, у калитки стучала оторвавшаяся доска.
Анна долго не могла уснуть. Ей все казалось, что эта неистовая метель бушует во всем мире и нет на земле уголка, где бы людям было тепло и спокойно. Но усталость брала свое, и Анна уже начала дремать. Вдруг ей почудилось, что кто-то взошел на крыльцо, обил снег с ног, дернул за дверное кольцо. Анна прислушалась: еще заунывней выл ветер, даже стены вздрагивали от его ударов. «Что творится, — думала Анна, закутываясь в тулуп. — Застанет такая метель в поле. Беда!» В это время кто-то тихо, одним пальцем постучал в окно.
Анна вскочила. Нет, ей только показалось. Кто мог стучать? Просто ветер. Вон и доска стучит у калитки, и на чердаке еще с вечера что-то скрипит. Никого нет, успокаивала она себя. Но снова раздался стук, теперь уж громкий, настойчивый.
Анна подошла к окну и прижалась лицом к стеклу. Непроглядная, снежная тьма. Никого. И вдруг увидела у самого лица отделенные только стеклом чужие, пытливо смотрящие глаза. Анна отпрянула, сердце глухо заколотилось.
— Кто это?
Голос, приглушенный ветром, ответил:
— Свои!
Свои! Кто свой в этой деревушке? Как впустишь его в хату, где так беззащитны она и ее дети? А как не пустишь, если он сказал: «свои». Не «прохожий», не «погреться», а «свои»!
Дрожащими руками зажгла коптилку, с головой укрыла спящих ребят и вышла в сени. Заиндевевшая защелка не слушалась онемевших рук. Но вот дверь открылась, и в хату вошли двое — мужчина и девушка — в тулупах и занесенных снегом шапках-ушанках. Они долго счищали с себя веником снег, сняли тулупы и шапки. Девушка была лет восемнадцати, русая, голубоглазая, с морозным румянцем на лице. Она улыбнулась Анне застенчиво и виновато, сказала певуче: