— А ну домой давай, — веско произнесла она, да так, что было слышно на всю вселенную. — Хорош витать в облаках, я тебе говорю, возвращайся.
И Хорст послушался — нехотя развернулся и медленно, с явной неохотой, побрел от той обласканной им телки прочь. Под пение соловьев, по чуть заметной, проложенной в траве тропинке.
— То-то же мне, гад, — довольно прошептала Воронцова, усмехнулась и поудобней устроилась на лингаме Шивы. — У нас не забалуешь. Мне сверху видно все.
Взгляд ее спустился с небес на землю, и сердце у нее тоже упало, забилось в унисон материнской тревоге — она увидела свою блудную дщерь Ленку. Не столько блудную, сколько шкодную и непутевую.
Та сидела за столом в вызывающе открытом мини-сари, пила французское шампанское и очень сексуально покачивала ножкой, украшенной браслетом со смарагдами. На нее, пуская слюни, пялился какой-то сын израилев, в смокинге и при ролексе, платоядно скалился и держался за ширинку. А рядом развалился — ну кто бы вы думали! — ворюга Мильх. В тюрбане, при кинжале и в эсэсовских сапогах. С достоинством, гад, дымил сигарой, пил шнапс, закусывал сосисками и вешал знатную лапшу еврейчику на уши.
— Ну, смелее же, граф, решайтесь, делайте ваши взносы. Сегодня мадемуазель Леннорман в игривом настроении, может быть и одарит вас незабываемым мгновением. Будет, что вспомнить, будет. Это я вам как главный визирь Хана Джехана говорю.
Стерва Ленка лыбилась, строила глазки, еврейчик томился, обильно потел, Мильх щурился на него, как хищник на добычу, потягивал шнапс, скрипел сапогами. А за окнами ресторана в Парижском небе переливалась огнями Эйфелева башня.
«О, господи, и это моя дочь?» — Валерия поежилась, устраиваясь поудобней, вздохнула тяжело и посмотрела вниз, в бездну, в мрачные провалы тьмы. Туда, где кровь, порок, насилие и зло. И сразу же увидела мать свою, Елизавету Федоровну. Та сидела у огня, в каком-то подземелье, одетая в накидку с капюшоном. Вокруг было мрачно и зловеще — по-туалетному журчала вода, трещали чадно факелы, в тусклом свете их большой портрет Елизаветы Федоровны — во весь рост, в раме из берцовых костей, — казался сходящим со стены. Угрюмо белели черепа, зловеще алела кровь. Висевшая в подземелье тишина казалась зловещей и гробовой. Но вот — чу! — ее нарушили быстрые шаги. Это высокий человек в сером капюшоне почтительно приблизился к Елизавете Федоровне, низко, с подобострастием, склонился до земли.
— Привет тебе, о Видящая в темноте. Да продлятся твои дни во мраке вечно.
— Аминь! — сказала Елизавета Федоровна, подняла свой жезл из позвонков утопленника и потрясла им повелительно и нетерпеливо. — Говори же, Альканор. Всю правду, всю, как на страшном суде.
Эхо подхватило ее властный голос, понесло и уронило в пропасть, в быстрый, журчащий по-туалетному поток:
— Суде-де-де-де-де-де…
— Так слушай же, госпожа, — тот, кого называли Альканором, вздрогнул и поклонился еще раз. — Твое заклятие сработало. Мы нашли могилу фон Грозена, вскрыли его гроб, обратились к его духу. Все сказал, ничего не утаил… Близнецы придут в Дом утром в пятницу тринадцатого, когда планеты выстроятся крестом, а луна ровно в полдень закроет солнце. Тот, кто убьет их, и овладеет Камнем. Вот, о госпожа, это было в гробу фон Грозена, — Альканор с почтением склонился в третий раз и, поцеловав клинок, протянул Елизавете Федоровне ржавый, странной формы нож. — Надеюсь, о госпожа, когда ты станешь Владычицей мира, ты не забудешь меня…
— Зачем же ждать? — та усмехнулась и, приняв кинжал, вдруг с отменной ловкостью сунула его Альканору в горло. — Важно, чтобы ты все забыл. Раб. Как говорил один мой знакомый, ныне покойник, то, что знают двое, то знает свинья…
Ало фонтанировали перерезанные артерии, мелко содрагалось агонизирующее тело, не по-сортирному — похоронно — журчала вода. Елизавета Федоровна, тонко улыбаясь, вытирала выщербленное лезвие…
«Ну вот, опять. Мамаша в своем репертуаре, — Воронцова сплюнула, задумчиво вздохнула. — Значит, вот каков конец легенды-то… Значит, чтобы завладеть камнем, близнецов нужно убить? Невеселенькая сказочка, прямо скажем, невеселенькая…»
Чтобы отвлечься от грустных мыслей, она покрепче обняла Шиву, заглянула в Камалоку, в «яму царства прекращения страданий», и за разговором по душам с буддой-искупителем Майтрейей время для нее остановилось. Сколько прошло — день, час, вечность, год? — для находящегося в нирване не имеет значения…
Вернулась Воронцова в этот мир от чадного помаргивания факела — пришел брахман с морщинистым лицом принес одежду, таз с водой, укрепляющее средство и благую весть.
— Ты прошла испытание, о дочь моя, — он помог Валерии разъединиться с Шивой, и пока та мылась, одевалась и приводила себя в порядок, рассказал ей, что Свами Бхактиведанта и гуру Чандракирти ей остались весьма довольны и уже выступили в свой путь, многотрудный, на поиски единоначальной истины, дорога к которой, как известно, извилиста, трудна и невыразима словами…
Потом они долго поднимались в полутьме по круто змеящейся лестнице, под треск чадящих факелов и еле слышное дыхание стражи. Наконец загрохотал засов, распахнулись массивные двери, и Воронцова, зажмурившись, шепнула запекшимися губами:
— О, как же он прекрасен, этот лучезарный, дарующий всем нам свет и любовь солнечный диск!
На этом она сердечно попрощалась с брахманом, покинула дворик храма и быстро превратилась из радеющей паломницы во взбаломошную, избалованную, экстравагантную туристку. Пришла в свой номер люкс в пятизвездочном отеле, потребовала завтрак, парикмахера и личный вертолет, отматерила горничную за кислый внешний вид, сама набрала ванну и погрузилась в пену. Правда, полностью перевоплотиться не удалось, в голове ее, словно молотом, стучали сентеции Гессе:
Тимофей. Середина восьмидесятых
Однажды шел себе Тим ранним утром вдоль берега безвестного ручья. Ласково светило солнышко, пахло смолой, хвоей, пробуждающейся природой, весело, совсем по-летнему журчала вода. На душе было радостно, спокойно. Неожиданно тропка кончилась и вывела на окраину деревни. И сразу будто кто-то погасил утреннюю радость. Не скрипели калитки, не лаяли собаки, не мычали коровы. Тишина. Что-то тягостное, неуловимо печальное было в ней. Деревня была нежилой, заброшенной, похожей на неухоженную могилу, вокруг царило грустное запустение.
«Словно ражвый баркас на берегу жизни», — несколько высокопарно подумал Тим, вздохнул и из любопытства зашел в первую избу. Ничего интересного — тлен, сор, запустение, шорохи из темноты — может, крысы возились, может, хорь поселилися. Со стены смотрел пожелтевше-выцветший журнальный Хрущев — видимо лыбился в коммунистический рай, который обещался построить к восьмидесятому году. «Да, что-то слияние города с деревней не состоялось», — Тим хмыкнул, развернулся и вышел на крыльцо, но тут же встал как вкопанный — на него смотрели в упор черные глазницы двустволки. Ружьишком баловался хмурый дед, крепкий еще, совсем не седой, чем-то похожий на дядьку Черномора. Цепкий взгляд его был недобр, бороденка и усы грозно топорщились.
— А ну, руки вверх! Не думай, стрельну, если что.
— Ну давай, давай, стрельни, — Тим индиферентно хмыкнул, словно речь шла не о нем, и расстегнул ворот телогрейки. — Может, все сразу легче станет.
— Ишь ты, смелый какой, — дед, удивленный равнодушием тона, задумался, медленно опустил ружье. — А чего по чужим избам-то шастаешь? Воруешь, душегубствуешь?