— Ура! — Вынырнув из-под зонта, дамочка скользнула в нишу и отступила в сторону, оставляя место для Епифана. — Ну что же вы, я не кусаюсь.
А он, застыв под проливным дождём, не отрываясь смотрел на неё и ничего не видел, кроме золота волос, аквамаринового блеска глаз, влажной свежести коралловых, тронутых улыбкой губ. Французы называют такое состояние «конжексьон» — когда бешено пульсирующее сердце готово выскочить из груди, а кровь вскипает и мягко, опьяняющей волной ударяет в голову.
— Иду. — Епифан наконец справился с собой и, складывая зонт, шагнул под козырёк. — Так, значит, вы не кусаетесь?
Слово за слово, они разговорились — под мельтешение молний, журчание струй, слабеющие, постепенно отдаляющиеся раскаты грома. Девушку звали Машей, и возвращалась она из «Гостиного двора», где намеревалась купить себе чего-нибудь весёленького для юбки клёш, но ничего подходящего не нашла, цветовая гамма не та, бедновата. А что касаемо хождения босиком, так это очень полезно для нервных окончаний, находящихся в коже стоп. Да впрочем, если честно — туфель жалко, настоящих румынских, шпилька восемь сантиметров. И на ноге ничего…
Стоя рядом, они слышали дыхание друг друга, встречаясь взглядами, не отводили глаз и не могли избавиться от чувства, что знакомы уже давно и очень близко. Их словно окружила невидимая стека, образовав волшебный, преисполненный доверия и нежности мир. Пускай там, снаружи, сверкают молнии и барабанит дождь, а здесь — ощущение душевного тепла, запах резеды от плеч Маши, тревожное, заставляющее биться сердце предвкушение счастья. Стоять бы так и стоять, до бесконечности, но — летняя гроза быстротечна. Тучи взяв курс на запад, величаво уплыли, дождь, выдохшись, перестал, на небе, вымытом до голубизны показалось рыжее вечернее солнце. Море разливанное на мостовой как-то сразу обмелело, а по невским тротуарам повалила разномастная возбуждённая толпа…
— Ого, сколько времени, — отодвинувшись от Дзюбы, Маша посмотрела на свои часики-браслетку, потом на босые розовые ноги и стала поспешно обуваться. — Слушай, Епифан, не слишком мы заболтались?
Спросила так, для приличия, чувствовалось, что расставаться ей совсем не хочется.
— Само собой, разговоры на пустой желудок до добра не доводят. — Епифан вздохнул. — Ай-яй-яй, чуть ужин не пропустили. А ведь у меня режим… Обулась? Как ты насчёт мцвади-бастурмы с зеленью, овощами и соусом «ткемали»?
— А что это такое?
— Пойдём, узнаешь…
И взяв Машу под руку, с напористой галантностью, повёл её в ресторан «Кавказский», что неподалёку от Казанского собора. Каблучки туфель-лодочек радостно стучали по стерильному асфальту.
В полупустом ресторане Епифан кроме обещанной бастурмы заказал салат «Ленинаканский» — жареные над углями на шампурах баклажаны, перец и помидоры, — чахохбили из курицы, толму по-еревански, купаты. К мясу — «Тибаани», к птице — «Чхавери», всякие там сластящие «Киндзмараули», «Твиши», «Хванчкару», «Ахашени» — для утоления жажды. Еда таяла во рту, вино лилось рекой, конкретно еврейский оркестр играл «Сулико ты моя, Сулико». Атмосфера была самой непринуждённой, и время пролетело незаметно.
Когда они выбрались на воздух, часы показывали за полночь. Хохоча, разговаривая куда громче, чем следовало бы, они успели на последний троллейбус и, не разнимая рук, плюхнувшись на продавленные сиденья, покатились сонным Невским на Петроградскую сторону. Маша домой, Епифан — проводить её. Гудели, накрутившись задень, уставшие электромоторы, за окнами плыла ночь, июньская, пока ещё белая.
Маша, задремав, положила Епифану на плечо тёплую, неожиданно тяжёлую голову, и он, охваченный волнением, сидел не шевелясь, чувствуя, как пробуждаются в сердце нежность, радостная истома и неодолимое, древнее как мир желание. А троллейбус между тем пролетел Невский, с грохотом промчался через мост и по краю Васильевского, мимо ростральных колонн, выкатился на Мытнинскую набережную — вот она, Петроградская сторона! Пора просыпаться, прибыли.
Жила Маша в старом доме неподалёку от зоопарка — выцветший фасад, некрашеные рамы, тусклая лампа над подъездом. Во дворе — заросли сирени, аккуратные поленницы, сараи-дровяники, в центре дощатый колченогий стол в окружении дощатых же колченогих лавок. Обычное послевоенное благоустройство.
— Мама-то ругаться не будет? — Епифан, улыбаясь, тронул Машу за плечо, придвинулся, взглянул в глаза. — А то, может, погуляем ещё?
Ему бешено хотелось сжать её в объятиях, ощутить упругую податливость груди, бёдер, зарыться ртом в золото волос, но он не спешил, вёл себя достойно. Нужно держать марку. А потом, предвкушение блаженства — это тоже блаженство.
— Нет, не будет. — Маша не ответила на улыбку и глаза её под стрелками ресниц стали влажными. — Некому меня ругать, я живу одна.
— О Господи, какой же я дурак, прости…
Епифан убито замолчал, в душе переживая; неловкость, а откуда-то из подсознания, из сексуальных бездн, взбудораженных близостью женщины ужом вывернулась радостная мыслишка — одна, одна, живёт одна! А вдруг… Тем более, мосты разведyт скоро…
Только «а вдруг» не случилось.
— Никакой ты не дурак, — внезапно встав цыпочки, Маша чмокнула Епифана в щеку, и в гoлосе её проскользнуло нетерпение: — Мы ещё нагyляемся с тобой. Давай завтра на том же месте в семь часов.
Сказала и, не оборачиваясь, глядя себе под ног медленно вошла в подъезд. Хлопнула тугая дверь, застучали шпильки по лестничным ступеням, и наступила тишина. Затем зажёгся свет в прямоугольнике окна, мелькнул за занавеской женский силуэт, и через минуту все погасло, словно ветром задуло свечку. Жила Маша совсем близко к небу, на последнем, четвёртом этаже.
Тим (1977)
— Ладно, юноша, допустим, вопросы бюкта вы осветили. — Профессор Уткин нахмурился, недобро глянул на Тима поверх очков и глубокомысленно пригладил пегую, жиденькую шевелюру. — А теперь расскажите-ка нам о надстройке. И присовокупите-ка к ней учение о базисе…