Выбрать главу

Воздух столицы накалился настолько, что достаточно было малейшего повода для нового взрыва…

* * *

21 октября на рынке Палю, у булочной Дениса Франсуа, шумели недовольные. Все это были люди, которым не досталось хлеба и которые собрались, привлеченные слухами, будто Франсуа утаивает хлеб с целью спекуляции. Народ ворвался в лавку, стал искать и, действительно, обнаружил несколько караваев; это был дневной запас для семьи пекаря и его служащих. Но голод быстр и слеп в своих решениях. Франсуа схватили и поволокли в ратушу, а слух о его мнимом преступлении мгновенно облетел весь город, собрав на Гревской площади многотысячную толпу.

В ратуше пекаря допросили; его невиновность была сразу установлена. Но, якобы с целью укрыть от народной ярости, его решили препроводить в Шатле.

Однако, как видно из всего последующего, спасение бедного булочника не входило в планы «трехсот». Еще 14 октября Мирабо внес в Учредительное собрание законопроект против «сборищ», который требовал репрессивных мер против любых «незаконных демонстраций», вроде тех, которые подготовили версальский поход. И теперь подручные господина Байи, видимо, решили провести наглядный урок для скорейшего утверждения намеченного закона… Говоря иными словами, Франсуа был обречен.

Его вывели из ратуши, почти без конвоя, прямо в объятия ревущей толпы. Разъяренные люди овладели им, не встретив сопротивления, и на глазах у равнодушных представителей власти несчастный был повешен на ближайшем фонаре.

Все это произошло настолько быстро, так спазматически, что большая часть граждан, находившихся на площади, даже не разобралась в сути дела и теперь оторопело стояла в полном молчании, словно не понимая, что произошло…

Но «триста» прекрасно понимали, что можно извлечь из инсценированной ими драмы.

Не теряя времени, они отправили депутацию в Учредительное собрание с просьбой немедленно вотировать военный закон. И Ассамблея, 14 октября рукоплескавшая предложению Мирабо, не нуждалась в особенно сильных настояниях.

Только один депутат осмелился горячо возразить против этого закона в последующих прениях: это был Робеспьер.

— Народ нуждается в хлебе, — заявил он, — а вы хотите послать солдат, чтобы перебить народ… Ничего не скажешь, мудрое предложение!.. Нет, господа, не заблуждайтесь: не насильственные меры, а всесторонне продуманные решения нужны для того, чтобы прекратить источник наших бедствий и расстроить заговор, который, быть может, не оставляет нам другого средства, кроме преданности делу… Нужно не избивать голодных, а учредить истинно национальный суд!..

Робеспьера поддержал Бюзо.

Но, оставив их слова без внимания, Ассамблея единодушно декретировала пресловутый военный закон.

Сущность его состояла в следующем.

В случае «опасности для общественного спокойствия» в окне ратуши вывешивался красный флаг; после этого сигнала всякие «сборища» становились «преступными», и городские власти, отправив против них солдат, имели право, вслед за кратким предупреждением, открыть огонь по непокорным, а зачинщики подлежали смертной казни…

Этот ужасный закон был обнародован под звуки труб и барабанного боя, с мрачной торжественностью. Приставы ратуши в церемониальном одеянии разъезжали верхом по Парижу, громко оглашая текст декрета среди общего гробового молчания, в то время как национальные гвардейцы оттачивали свои сабли…

На следующий день был арестован убийца пекаря и вместе с ним какой-то бедняга, заподозренный в том, что раздавал листовки с призывом к бунту. Оба были тотчас же повешены.

Кругом продолжала царить тишина.

Молчала и пресса.

Только один из левых журналистов, Лусталло, отважился написать в своей газете:

«Военный закон принадлежит к тем ужасным мероприятиям, которые, если достигают цели, наносят глубокую рану обществу. Мера эта была задумана давно. Г. Мирабо заявил о ней, чтобы подготовить умы, и, может быть, пекарь и двое казненных были тремя жертвами, которые должны были своими жизнями оплатить подготовку этого бесчеловечного закона…»

Справедливое предположение Лусталло осталось гласом вопиющего в пустыне.

День проходил за днем.

И утром, когда я отправлялся в госпиталь, и ночью, когда иной раз возвращался домой, столица была одинаково мрачной и немой; даже хозяйки в очередях, обычно столь болтливые, словно воды в рот набрали.

Париж оцепенел. Оцепенение было долгим.

И вдруг неожиданно раздался могучий голос, который прогремел на всю столицу и на всю страну: