Но это меня ни в коей мере не успокаивает, не дает возможности оценить комизм ситуации. Желание есть желание, черт побери! У него свои капризы, свое право, не пренебрегай порывами, здесь нет придурков, которые могут позубоскалить над тобой, только сам таковым не будь. В любом случае об этом не может быть и речи. Она твоя гостья, мой мерзавчик. Ты думаешь о ее прелестях, а она наверняка не думает о твоих. Она могла бы быть твоей бабушкой… Нет, все же, может быть, и нет… Твоей матерью… Уф… Скажем, чем-то вроде одной из двух… Она уже давно далека от таких вещей. Она будет вопить хуже, чем при изнасиловании, она подумает, что на нее напал сумасшедший! Ну ладно, помечтать-то всегда можно. Но что мне делать с этим чудовищным возбуждением?
Она легла у стенки, а я, значит, с другой стороны. Простынь нет, я раз навсегда решил не усложнять себе жизнь такими мелочами. У меня есть старое пуховое одеяло из настоящего пуха какой-то пуховой животинки, огромное, из Германии думаю, я заворачиваюсь в него, жарко, как в аду, я это обожаю. Одеяло благоухает моими собственными запахами, я обретаю себя, я впитываю себя, быстренько сворачиваюсь калачиком, большой палец в рот, ныряю в темноту, как херувимчик. Обычно бывает так. А сегодня здесь она, скрючившаяся под своим собственным одеялом, дрянным походным одеялом, подбитым жидким слоем бог знает чего. Она елозит. Ей, должно быть, холодно. Я спрашиваю:
— Все нормально?
— Да-да.
— Почему же ты елозишь? Тебе холодно?
— —… не очень тепло. Понимаешь, в трущобе было так холодно, что я спала во всех свитерах плюс куртка плюс одеяло. А здесь мне показалось очень тепло, и я побоялась, что будет жарко…
Я выпутываюсь из своего кокона, накрываю ее половиной пухового одеяла.
— Теперь лучше?
— … лучше.
— Тогда спокойной ночи.
— —… ночи.
Ну вот, теперь мы оказались зад к заду. То есть я хочу сказать, ее зад к моему переду. Который как раз начал было думать о другом. И который внезапно снова был возвращен к реальности. К реальности этого широкого пышного зада, почти прикасающегося ко мне и даже, ай, это неизбежно, уже прикасающегося. Я отодвигаюсь насколько могу, но, скованный одеялом, блокирующим отступление, могу немногое, могу все меньше и меньше. Невозможно, чтобы она не заметила… Она замечает.
Она спокойно откидывает одеяло. Садится. Смотрит на меня. Качает головой справа налево, как будто говоря: "Ну и ну…" Я опускаю глаза:
— Ну да, вот так, что поделаешь.
Она ничего не говорит. И продолжает смотреть на меня сверху вниз,
снисходительная бабушка, знающая, что такое жизнь. Я говорю:
— Ты видишь, все же мне стоит спать в кресле.
Она еще раз качает головой, на этот раз взад-вперед, кусает губы. Вздыхает. Очень недоверчивый вздох, но ее глаза, они очень хотят верить. По крайней мере, хотя бы немножко. Они как будто говорят, ее глаза: "В конце концов…"
Она раскрывает мне объятия.
Я растроган, так происходит со мной каждый раз.
Я не могу опомниться. Это происходит. Женщина меня принимает. Открывается мне. Допускает меня ко всему, что принадлежит ей, к самому сокровенному, потаенному, к своим секретам, к своему руну, к своим запахам, к своим сокам. Она дает мне право делать все, все. Насытиться ею. Смотреть на нее. Читать в ее глазах, когда она забудет себя, что-то большее, чем наслаждение, которое я ей даю: ее согласие на то, чтобы именно я дал ей его… Я не могу прийти в себя. Каждый раз это так же ново, так же сильно. Вот оно, самое волнующее в любви, эта невероятная вещь: женщина, которая только что была для меня безразлична, теперь дает мне все права на свое тело… Подобная сила счастья может довести до того, что сделает меня неспособным перейти к самому акту. Импотенция первого раза. Сегодня будет не так.
Долгий момент я остаюсь неподвижным, лежа щекой в теплой впадине между грудями в вырезе ее целомудренной рубашки. Груди выглядят лучше всего в вырезе. Под моей щекой ее сердце бьется по крайней мере так же сильно, как мое. Я слегка двигаю головой, чтобы как следует прочувствовать этот невероятный контакт. И это я, который считал, что любит только маленькие, твердые, вызывающие и очень широко расставленные груди!
Я робко засовываю руку под бумазейную рубашку — это что, бумазея? — тихонько кладу ее ладонью на волшебную выпуклость живота. Она вздрагивает. Я упиваюсь этим мгновеньем. Долго. Моя рука спускается, обнаруживает руно, жесткое и густое, ласкает его, скользит ниже,пролагает себе дорогу между полными бедрами, округляется и накрывает сладостную выпуклость. Я думаю: "Пухлая, как перепелка" — и тут же сержусь на себя за эти дурацкие мысли в момент, когда вся моя жизнь подвешена к моей руке. Она не мешает мне, оставаясь пассивной, лишь вздрагивает иногда.