Ухват вспоминал давний разговор с Калиной и злился. Накаркает храмодел, потому как, видно, задарма душу лукавому отдал и еще на чужие зарится… В день того разговора и погода была похожая: так же кипели над Камой сумрачные облака, и ветер вздувал волну, которая глухим набатом бухала в глиняный яр, и тускло блестел изгиб реки, как бывалая кольчуга на локте.
— Зря мы Бабу уволокли, — говорил Калина. — Не стоило трогать ее. А коли тронули — надо было сразу в омут. Зачарует она нас, оморочит. Навяжет свою волю и сгубит.
— Креститься надо от бесьего наваждения, — пояснил Пишка.
— Не спасет. Это ведь не сатанинские дела, а вообще безбожные. Здесь, мужики, самый край божьего мира, а дальше — одни демоны творенья, которым ни наша, ни божья воля не указ. Ангелы-то над нами небо еще держат, а демоны всю землю пещерами изрыли, лезут наружу, прорастают болванами. И люди здешние — югорские, пелымские, пермские, — тоже по пояс из земли торчат. Души у них демонские, каменные.
— Так охристиянить их, гнать нечистого, — все пояснял Пишка.
— Они Христа не боятся, в них ведь не черти сидят, — усмехнулся Калина. — Их ведь и Стефан семьдесят лет назад крестил, потом Исаакий и Герасим радели, теперь в Чердыни Питирим крестит, а они все равно Николе Можаю, как идолу, губы кровью мажут… Сколько я сам церкв поднял, а все не то… Крестом их не взять. Тут сам Бог остановился…
— Не доделал, что ль? — спросил вислоусый Иван Большой. — Ты, Калина, никак против святой седмицы толкуешь?
— Седмица… Господь всю вечность сотворил, а мы ее только на неделю и поняли, да и то последний день — отдых… А там, за горами, — то, что у Бога дальше было, нам не понять. Тут мы без Бога остаемся, лицом к лицу с вечностью…
— Ты доходчивей толкуй, — попросил Ивашка Меньшой, — а то как наш пьяный пономарь: «Покайтесь! Покайтесь!» — А в чем? Сам не знает.
— Как тут объяснить доходчиво, коли и самому все будто в сумерках?.. Ну, это словно здесь мы — как в пещере со свечкой, и свечка — вера наша. А пещера огромная, неизвестная, с чудищами. И вот нам надо либо на месте стоять, чтобы свечку не загасить, либо впотьмах путь, впереди лежащий, руками ощупывать.
— Свечку-то свою, я гляжу, ты уж давненько притушил, — недобро сказал Ухват. — Не со святых книг мудрость твоя, храмодел, а болванами нашептанная да в дыму кумирен примерещившаяся…
— Ты, Хват, мою веру не трожь, — спокойно ответил Калина. — В вере я покрепче твоего. Вот только здесь одной-то ее мало, но и Господь нам пределов в вере не ставил. Так что коли я от здешней нежити свои молитвы слагаю и обряды вершу — так на то его благоволение. Когда в бурю вокруг меня Маньпупынеры пели, или когда на Янкалмах я от Мертвой Шаманки прятался — не «Отче наш» помог мне, прости Господи! На каждого врага, Хват, свой меч. Каждому диву — свое разуменье. Я свою веру нерушимой пронес и сквозь прельстительные речи шаманов, и через камлания, и против злой воли Золотой Бабы, и по судьбе своей, и в любви ламии, что пылает, как пожар, только застужает до смерти. Посмотрю я на тебя: каким ты отсюда вернешься?
Ратники слушали Калину со вниманием: им тут жить. Ушкуйники посмеивались — они здесь люди пришлые, временные. Один только Семка глаза вытаращил и рот раззявил — ну да этот дурак всему поверит, ничего не запомнит. Саднящим пчелиным укусом горел в душе Ухвата этот разговор.
— Не замай, — глухо ответил он тогда Калине.
Под хабар ушкуйники отвели маленький погребец рядом с большой, наполовину обвалившейся землянкой. В скуке и безделье, раздумывая над словами Калины, Ухват повадился таскаться в этот погребец. Усаживался на бочонок, где лежало чудское золото, зажигал лучину, всматривался в плоское и безмятежное лицо истукана и не находил в нем ни угрозы, ни знаменья. Он насмешливо щелкал Бабу в лоб ногтем и говорил: «Ну, чего выпучилась? Накося, выкуси! Вот притараню тебя домой, под молот суну, тогда и пялься, коли сможешь. И станешь ты просто куском золота, и начеканят из тебя гривн, а с ними я всю жисть шутя справлялся. Что на долги пущу, что на снаряд, а остатка хватит всей слободой до весны гулять. Болванка ты и есть болванка, хоть и с глазами…»
Ухват был доволен своей смелостью. Никакое чудское проклятие его не пугало. Но однажды, когда он вел с Бабой такие речи, его словно обухом по темени хватануло. Так ведь вот оно, оморочье пермское! Вот ведь он сам — сидит тайком от всех, говорит с болванкой, как с живым человеком или с церковным образом, мечты свои ей поверяет, будто одобрения просит… А ведь по уговору-то Баба остается владыке и князю, а не ему и не ватаге! Швырнув идола с поставца на пол, Ухват вылетел из погреба. Два дня таращился на Каму, крестился. А потом словно пелена с глаз упала, и увидел он, что ведь каждый из станицы, кроме разве Калины, ходит глядеть на Бабу. Ухват велел завалить дверь погреба землей.
Никто Ухвату не возразил, но как засыпали погреб — началась в станице такая тоска, точно мужиков от церкви отлучили. Семка целыми днями валялся и в небо смотрел. Пишка словно тронулся, все стал своему монастырю умиляться, будто это и не он, плюясь, сбежал оттуда пять лет назад. Ероха Смыка только и делал, что из лука бил по лицам истуканов, выдирал стрелы и снова бил. Гаврила какие-то корешки и корье собирал, хотел брагу варить, трижды травился до синевы и пены изо рта. Даже служивые приуныли и пропадали от зари до зари кто на охоте, кто на рыбалке.
В ту ночь Ухват сторожил, дремал у костерка. Начался мелкий дождик, Ухват промок, замерз, проснулся и полез в землянку за кошмой. Он выволок ее из-под Семки и уже откинул полог, чтобы выбраться обратно, как вдруг до него дошло, что Калины в землянке нет. Мало ли, зачем Калина мог уйти, но почему он уполз тайно, через дальний пролом? И Ухват сразу заподозрил неладное. Он пощупал валявшийся армяк Калины — уже простыл. Давние подозрения опалили душу ушкуйника.
Прямо по спинам товарищей Ухват кинулся в обрушенный конец землянки, занавешенный от дождя и ветра парусом. Отбросив парус, он пополз по слякоти под упавшими бревнами кровли, ударился головой, сбил шапку и неожиданно провалился руками в сырую, холодную яму. Быстро ощупав края, Ухват понял, что это узкий сруб колодца подземного хода.
«Все! — понял он, разворачиваясь и спуская в сруб ноги. — Вот теперь храмодел себя выдал!» Он соскользнул в сруб, пролетел вниз и упал на дно лаза. Стены его были из тонких кольев, свод — из плах, из щелей между которых свисали корни и капала вода. Ухват ловко пополз вперед, переваливаясь с боку на бок, чуя могильный запах земли, гниющего дерева и остывшего дымка лучины.
Он прополз саженей десять и вдруг лысиной ощутил холод над головой. Подняв руки, Ухват нащупал другой колодец. Корячась, путаясь ногами в армяке, он поднялся в колодце во весь рост и понял, что теперь торчит по плечи из днища погребка. Он рывком вывалился в погреб и зашарил руками по стенкам и поставцам. Бочонки и кошели с хабаром были на месте. Золотая Баба исчезла.
Ухват рухнул обратно в лаз и стремительно пополз вперед, во тьму тайника. «Все рассчитал, собака…— лихорадочно думал он. — Сам нас на Балбанкар привел, сам страстей наплел, чтобы мы погребец засыпали… А потом бы сказал нам, что ушла болванка в землю, что ее Чудь Белоглазая прибрала, да еще бы посмеялся над нами, когда бы мы поверили! А весной бы вернулся сюда и выкопал ее… Тайник-то не иначе как шаманы отрыли, а он его нашел и придумал, как приспособить… Хитер божий человек!»
Дождь обрызгал руки и голову Ухвата. Задыхаясь, ушкуйник выполз на дно оврага под горой, на которой стоял Балбанкар. Царапаясь о голые кусты малины, Ухват ринулся к ручью и рухнул на колени, выискивая следы в прибрежной грязи. Ага, вот они! Вверх храмодел побег, к болотам! Ничего, с таким грузом далеко не уйдет.
Плеща чунями по скользкому ручью, Ухват побежал за Калиной, на ходу доставая нож. Он нагнал храмодела, когда тот лез на склон. Калина шатался, прижимая к груди, как младенца, Бабу, закутанную в обрывки шатра. Рубаха его выпукло светлела на темном фоне кручи.