«От вашей бойни…»
От вашей бойни
сердце мое, как церковь, где на клиросе
торжественно и скорбно
крылья «вечной памяти» выросли,
и мне больно,
как молящейся старушке с горбом.
Ведь не поверите:
когда война, совсем обезумевшая,
под пулями мечется и мечется,
в пыли полей кровь и слезу мешая;
когда жестокий гребень смерти,
как у какой-нибудь высохшей буфетчицы,
с головы Вселенной
целые пряди людей выдрал, –
вы
во имя какой-то свободы, будто бы пленной,
как хищная, двуликая выдра
подкрались к берегам Невы.
Взмутили темный и голодный люд
словами лживых обещаний.
Дрессированные клоуны,
жонглеры на канатах идей и увещаний,
вы знали, что тут наверное клюнет,
потянет люд за вами – в мутные уклоны.
И скоро город сонно-серый,
урчащий зловеще и злобно,
вскипел, закричал и растопался,
как чиновничек, выпивший мадеры,
и на прорехах площадей, издревле лобных,
гудящими толпами заштопался.
И внезапно,
как в сказках моряка-Синдбаба,
отовсюду высунулись занозы и занозенки –
с юга и севера, с востока и запада
– и город окоченел, как рязанская баба,
на аэроплан вылупившая зенки.
И в унисон войне озверевших народов
кровь хлынула потоком из заноз.
На баррикады! На груды из бочек!
Не забудьте позорные роды:
России мертворожденная дочка
схватила Россию за нос.
И острый запах крови и пороха
опрянил застывшую челядь.
Россия зарделась кровавым разгулом,
Стенькиным посвистом вспорота,
раззудилась, орет, трупом от крови раздуло,
вся Россия – жующее мясо челюсть.
Города
точно матери над трупом ребенка.
Отчаянно застыли зияющие смертью провалы.
Оборванные провода
точно волосы, не чесанные гребенкой.
Всюду кровь, точно сердце болью прорвало.
Стреляют в окна, ранят девушек,
свирепо доколачивают раненых.
Пьяные, ревущие –
разбирать-то где уже –
на панелях каменных
прикладами черепа плющат.
А за баррикадой студенты сгорбились
сумрачно и деловито.
Молча падают. Молча умирают.
Это их имя вписано в скорби лист.
Это их имя славой овито.
Это им удалось умереть перед раем.
И смерть их окружила ореолом героизма
слово: «товарищ»,
оскверненное вами,
вами, меняющими богов из каприза,
как варежки,
вами, преступно играющими преступными словами.
А потом, когда успокоилось
и вы взяли верх –
ну, и что же?
оттого, что заперт в тюремные стойла
противник, как ялик в шхерах,
уничтожен?
оттого, что в мертвецких трупы горами гниют,
и люди в очереди стоят
узнать – не свой ли –
вам легче, у вас уют,
на каждые вонзенные сто ядр
вы тысячи удобств присвоили?
Стыдитесь, люди.
Еще не разучились звереть
в век Маринетти и ван Гога,
в век Скрябинских обрывчатых прелюдий,
когда человечество неловко закинуло ногу
за порог каких-то страшных дверей.
И если мир не клиники
для безвольных идиотов,
то и не место
плясать жестокий и длинненький
пляс готтентотов,
душителей невест.
Будет! Довольно!
Мир наш большего стоит,
чем быть затопленным кровью.
О, если б дожил Лев Толстой
до дней России вольной,
какая бы боль зажглась под сумрачной бровью!
Вот они, вот они, вот они
движутся и движутся
в черной торжественной ртути,
вязнут в презрительно плюнутой небом блевотине,
угрюмые, как ижица,
и страшные, как ужин на редуте.
Вот они, вот они, глядите
сердце выверните в глаза,
видите – зубы прогнившие оскалили,
рваные пулями мяса медлительно
колышут – к земле, назад,
где зарыты гудящие кабели.
Это убитые,
смотрите, смотрите
дьявольскую какую гримасу скорчили,
кровью облитые
пальцы скрючили в досчатом корыте,
сощурили глаз, посинелый и порченный.
А на впадинах серых щек,
покрытых осенней хлябой влагою,
мертвые тени бросает крась рваных рубах.
И еще, и еще, и еще
под черными флагами
почерневшие трупы в черных гробах.
Я за ними,
поднимая издышанное парево,
тысяченогая рвань человечьих ублюдков,
без лица, без имени –
одно бурчащее варево
голодных желудков.
Дети – в картузах до ушей –
двуногие туберкулезные палочки,
синекожими разбухшими головами никнут,
сгибая цыплячьи шеи.
Грязные женщины идут вразвалочку,
тупые, как монеты из никеля,
покачивают животом,
который раз вздутым.