Хотя что уж теперь вспоминать? Былого не вернешь. Написанное не переписать начисто. Помарок не выправить. А только холод в сердце остался. Ни людям об этом холоде не поведаешь, ни Богу. И есть ли до нее дело Богу? «Се стою у двери и стучу: если кто услышит голос Мой и отворит дверь, войду к нему…» — проповедовали батюшки Его слово, но она не улавливала никакого стука, как ни старалась прислушиваться к тайной жизни внутри себя. Да и жизни там никакой не осталось. Одни развалины. Одна тревожная тишина, как перед грозой. И уж хотелось, чтобы гроза пришла, грянул гром, линул очищающий дождь и смыл бы с нее грязь дурных, непокорных мыслей, отхлестал тяжелыми струями душу… Но застыло все. И она сама теперь — как глыба надгробного мрамора на могиле Михаила Степановича, к которому Зойка всегда наведывалась на Пасху и Радуницу. Если что-то и осталось в ней от прежней наивной и терпеливой Зойки, так это память о Михаиле Степановиче. Любил он ее. И она его, несмотря на то, что Анюту от другого мужчины родила. Добрый он был, Мишенька ее. А доброта сердце всегда согревает. И не только сама доброта; даже тень ее, неясный, может быть, померкший ее призрак уже отзывается спасительным теплом, разгоняет мрак в душе и выуживает из потаенных закоулков сердца крохотные искорки былого огня. Если бы не Миша, неизвестно еще, что могло бы случиться с Фифой. Вернее, на что могла бы решиться Зойка в своем глухом бабьем горе. Просил он перед смертью за «воробышка» своего — Анжелику. Знал, что операции ему не вынести, потому и просил. Видел-то он побольше женушки своей. Взвалил на Зойку крест неподъемный и ушел. А она тащит и тащит. И конца-края этому не видно.
С такими мыслями Зойка покинула дворец крашеной выдры, купавшейся со своим телефоном в джакузи, потом ехала в простуженном троллейбусе через весь город. С ними же подошла к подъезду дома, в котором прошла почти вся ее жизнь. И сказать-то страшно, не то что подумать.
Не успела Зойка открыть дверь, как ее окликнули:
— Мама! Подожди!
Она вздрогнула и оглянулась. Из припаркованной иномарки (Зойка в моделях не разбиралась, но на глаз могла определить, что иностранная) вышел сын Мишка, с годами пополневший, но не приобретший мужественных черт своего отца — Михаила Степановича. Лицо рыхлое, со скупой, почти не нуждавшейся в бритье растительностью. Глаза узкие, губы пухлые, лоб тяжелый. Никогда не подумала бы Зойка, что из милого ребенка получится такая гнусность.
— Ну? — настороженно спросила она, поправляя платок.
— Чего «ну»! Прям как неродные, — хохотнул он, потянувшись с поцелуем.
Зоя холодно выдержала поцелуй.
— Привет, мать. Как здоровье?
— Не дождешься, — ответствовала она.
Он хрюкнул, покачав головой в кепке, делавшей его похожим на перекормленный гвоздь:
— Ну даешь! Не дождешься! Я ж без задней мысли, а ты…
— Знаю я твои мысли. И задние, и передние. Чего надо?
— Чего ты прямо сразу взъелась, мать? — пряча взгляд, сын смущенно потер пухлым пальцем переносицу. — Я ведь по-хорошему, с душой.
— С душой? — переспросила Зоя насмешливо (иногда она отмечала в себе способность говорить такими же интонациями, как и Фифа). — О душе своей вспомнил? А есть ли она у тебя, душа-то?
— А че? Как и у всех, — пожал он плечами. — Не хуже остальных.
— Тебе виднее.
— Может, в дом пригласишь? Два часа тут торчу. Там у тебя девчонка какая-то по телефону отвечала, так не пустила.