Наверное, худшей супруги для барона Раймона не нашлось бы в целом мире.
Она была с ним несчастна — с первого дня, вернее, с первой болезненной и грустной брачной ночи, когда девственность ее обернулась кровью, и болью, и тем горем, о котором стыдятся говорить. Несчастна она была, когда он сухим колючим ртом целовал ее за завтраком, говоря — «Здравствуйте, жена». Несчастна была, когда он пинком расшиб о стену ее гладкошерстную старенькую собачку, привезенную из родительского дома. Несчастна была, когда взамен не вовремя подвернувшейся под ноги зверушки эн Раймон, устыдившись (хотел просто отшвырнуть с дороги, и — на тебе…) обещал купить ей новую, точно такую же — и не купил. Несчастна она была, когда он холодно спрашивал ее, не понесла ли она наконец от него ребенка. Но несчастнее всего она бывала, когда он приходил к ней в опочивальню — и, тихо насвистывая под нос, начинал разматывать завязки на башмаках… Да, Серемонда знала, что такое плотская любовь — это холод и боль, и надо только терпеть, и стараться не крикнуть, когда сильная рука стиснет твою плоть, не закричать, потому что так должно быть. Была несчастна и потом — с каждым днем все более, потому что единственное, что могло бы ее утешить — это если бы Раймон хотя бы любил ее. Но на свое счастье она привыкла страдать одна, стиснув зубы, внутри себя; и привычка эта укрепилась очень сильно. Так некто, у кого в уме звучит, повторяясь, навязчивая флейтовая мелодия, не сразу распознает, когда флейта заиграет и на самом деле. Серемонда только через полгода после свадьбы достоверно поняла наконец, что страдает — и что причиною тому страданию ее христианский брак.
Что ж… Она блистала в новых платьях с висячими и плиссированными рукавами, расшивала золотом новенький облегающий жип, призванный подчеркнуть форму высокой груди, горделиво обращалась к рыцарям замка Кастель-Руссильон с высоты своего положения баронессы, заказывала у ювелиров самые дорогие запястья. Прекрасно танцевала. Охотилась с соколом. Стойко смеялась громче всех, выглядела красивее всех. То есть надменно, сжавшись внутри собственного тела, несла и несла свой страшноватый крест, объясняя всем вопрошающим, что это — такое украшение. Ей даже не было страшно. Почти.
— Гийом… Лучше-Всех… Пойми ж ты, пожалуйста, я старше, я тебя дурному не научу. Это в самом деле опасно. Это надобно прекратить. Ты сунул голову в петлю, Гийом.
— А, ерунда, — тот беспечно отмахнулся, потянулся за полупустой третьей бутылкою. — Ничего не будет. Рай меня любит, правда. Он мне доверяет.
— Не весь мир у тебя в друзьях. Кто-нибудь может и постараться, сделать доброе дело. Доброхоты всегда отыщутся…
— Да ты что, Элиас, — юноша потряс возле уха глиняную бутыль, внутри ее гулко плеснула влага. — Кто бы это мог?.. У меня ведь нету врагов. Потом, это же любовь, это же прекрасно. Кто этого может не понимать?..
— Это не любовь, друг мой. То есть да, любовь, конечно, тоже — но кроме того это еще и смертный грех.
Гийом покраснел так стремительно, что друг его даже удивился. Кажется, это единственное, чем парня можно было задеть, догадался советчик запоздало. Гийом поставил глиняную бутыль на парапет, нервно сцепил пальцы — Элиасу даже стало его жалко, он потянулся похлопать друга по плечу. Тот слегка отдернулся от широкой смуглой дружеской руки.
— А, брось… Ну, да, грех… Наверное. Но что ж я могу поделать?.. Я ж ее люблю… И потом, это же не только мое дело. Это тебе не бросить, например, ковыряться в носу или напиваться: когда любишь… ну, как будто всю душу, другую душу, в руках держишь — (он даже сложил — для наглядности — руки лодочкой, будто держа в них что-то очень маленькое, мышку, например, или птенца.) — Только того и хочешь, чтобы больно не было… этой душе, Элиас. Готов что угодно сделать, только бы…
— Да ты пьян, Гийом.