— Благодарение Господу, я не потеряла вас, любовь моя. Как вам тяжело было сегодня утром! Как только рассвело, я пошла к нему. Мне казалось, что я делаю что-то ужасное, хоть он и сказал, что это хорошо, что я так поступила, но мне казалось, что я убиваю человека, пока я не увидала вашего лица в дверях. Я сказала ему все — все, что я знала о своих чувствах и о ваших. Сказала, что вы не знаете, что я люблю вас, что вы по благородству души приносите себя в жертву, что я обвенчаюсь с ним и уеду и никогда больше не увижу вас и буду ему преданной женой, если он хочет, но что любовь моя отдана вам. А он все время смотрел на меня, не отрываясь, и почти ни слова не сказал, только лицо у него стало серое, точно железное. Скажите мне, Стефан, дорогой мой, вам больно слушать?
— Нет, — мягко сказал Джойс. — Надо же вам высказаться. Ваше сердце слишком переполнено. Будем нести вместе и это, как мы будем делить теперь все пополам — и горе и радость.
— Мне будет легче, если я скажу вам. Так страшно было смотреть на него, о, Стефан! Если б я не любила вас, я бы не перенесла этого — он был, точно пришибленный. И подумать, что я — Ивонна — должна была причинить ему такое горе… Но ведь нельзя было иначе, надо было кого-нибудь из двух огорчить, или его, или вас, а вас я так люблю, как не думала, что могу любить. И когда я все сказала ему, он ответил: «Он молод, а я стар; он познал все муки, все отчаяние жизни, а моя жизнь текла гладко и приятно; он вышел из ада с любовью и жалостью в сердце, а я был горд и безжалостен. Ступай к нему — я буду молить Бога, чтоб он благословил вас обоих». И каждое слово, которое говорил, как будто ножом впивалось ему в сердце — а его лицо! — я никогда не забуду этого лица, оно как будто вдруг состарилось, стало пепельно-серое и такое суровое…
На миг она закрыла лицо руками, и вдруг, вспомнив эту ночь, раскинула руки и обхватила ими голову Джойса.
— Но тебе я была нужнее, чем ему, в миллион раз нужнее, — и ты больше его страдал, и твое сердце благороднее, и я умерла бы, если б не вернулась к тебе, ты мой царь, мой господин, мой Бог, мое все!..
В номере гостиницы, обставленном как все номера гостиниц, в том самом номере, где Ивонна дважды простилась с ним, сидел Эверард Чайзли. Лицо у него действительно стало совсем серое. Удар был тяжел. Все эти годы он тосковал по ней, томился жалкой, человеческой, уже не идеализирующей страстью. Сознание неизменности этой страсти терзало его гордость, и он силился изгнать из своих мыслей образ Ивонны. Жил суровой жизнью аскета, силясь этим непривычным ему аскетизмом победить врожденное ему стремление к более полной жизни и в области эстетики, и в области эмоций.
И в то же время жаждал смерти человека, ставшего между ним и Ивонной.
Дважды в год нанятый им агент в Париже доставлял ему сведения об Амедее Базуже. Каждый раз руки его дрожали, когда он вскрывал письмо, но злосчастный певец все еще жил. И епископ горячо молился, чтоб ему не было зачтено за грех его страстное желание смерти ближнему. Наконец, в самый расцвет весны в Новой Зеландии, пришла весть о кончине Амедея Базуже. Кровь пульсировала в жилах Эверарда как весенний сок, бегущий под корой деревьев. Ждать дольше он не мог и поехал разыскивать Ивонну.
В течение тридцати шести часов он снова был юношей, не чувствовавшим под собой земли, спешившим навстречу событиям с нетерпением влюбленного. И вот — все рухнуло. Он снова старик. Он сидел, закрыв лицо руками, не дотрагиваясь до поданного ему завтрака. Он припоминал свою жизнь, полную достоинства, ничем не запятнанную. Человек, живущий такой жизнью, имеет право быть довольным собой, и он был доволен. Да, несомненно, отчасти это было фарисейство. Он прежде всего был служителем церкви, а затем уже христианином. Религия разлучила его с Ивонной как раз в такой момент, когда он мог надеяться навсегда завоевать ее, и не могла его утешить в этой утрате. Человек не часто так вглядывается в собственную душу, и когда вглядывается, видит довольно жалкое зрелище. Епископ видел в своей душе мучительное раскаяние в том, что тогда он недостаточно любил Ивонну, чтобы согрешить ради нее. И еще видел, что в жизни им руководили, главным образом, оскорбленная гордость, разочарование в людях, традиция общепринятой морали, авторитет церковных предписаний, — все только внешнее: буква, а не дух. И в горестном сокрушенном сердце его поднималось глубокое сожаление, что он не был, подобно Стефану, мытарем и грешником, которого мог бы осиять Свет Мира.
Джойс и Ивонна однажды утром обвенчались, без шума, в мэрии и вернулись домой, чтобы продолжать ту же жизнь, что и до венчания.
Старик-букинист не удивился, когда Джойс сообщил ему о внезапной перемене в их родственных отношениях с Ивонной.
— Вы оба знали много горя в жизни, — сказал старик, проницательно глядя на них поверх очков и заложив пальцем том Оригина, которого он читал. Это сразу видно. Иначе вы не были бы здесь. Допытываться я не собираюсь. Надеюсь только, что вашим горестям пришел конец. А теперь — он не без усилия поднялся с места — надо выпить за здоровье молодых. У меня есть старая мадера, купленная по случаю на распродаже вещей одного разорившегося барина. Я не прочь откупорить бутылочку в честь новобрачных.
Джойс привел Ивонну в маленькую гостиную за лавкой. Вино брызнуло из пыльной бутылки, как солнечный луч сквозь тучи, и согрело им сердца. Таким был свадебный пир. А затем началась семейная жизнь. Впереди были еще долгие годы бедности, борьбы, общественного остракизма. Но это их не пугало. К ним обоим пришла, наконец, любовь, от которой оба долго отрекались, и это новое животворящее чувство сразу изменило смысл существования. Но последнее слово взаимного откровения еще не было сказано, еще ждало момента. И момент этот настал с трагической неожиданностью.
Однажды вечером, вскоре после свадьбы, Джойс, пробегая вечернюю газету, наткнулся на заголовок: «Самоубийство девушки из Армии Спасения в Нью-Ривере». И тотчас же у него сжалось сердце зловещим предчувствием. Оно не обмануло его. Речь шла об Анни Стэвенс.
— Господи, Боже! — невольно вырвалось у него.
Ивонна взглянула на него — и испугалась.
— Что случилось?
Он не сразу ответил. Так просто сказать нельзя было, надо было объяснить. Ивонна знала, какую роль сыграла Анни Стэвенс в его изгнании из труппы, гастролировавшей по провинции, но о последующих встречах с ней он ей не рассказывал. Ивонна порывисто бросила шитье, подошла и села на скамеечку у его ног.
Он нагнулся и поцеловал ее; она обвила руками его шею и не отпускала.
— Что так огорчило тебя?
И тогда он рассказал ей всю историю несчастной девушки — ее любовь к нему, ее падение и унижение, и дикую идею искупления.
— И вот чем это кончилось! — сказал он, указывая на газетную заметку.
— Бедняжка! — сказала Ивонна, глубоко тронутая. — Это было так трогательно — невозможно.
— Да, милая. Я знаю это по себе.
— Что знаешь?
— Трагическую невозможность такого самораспятия. Я никогда не рассказывал тебе о той ночи, когда я решил отдать тебя другому, и о той роли, которую сыграла в моем решении это бедная девушка.
И он, понизив голос, рассказал ей, как он терзался своим унижением и жаждал искупления, и вот решил самоотречением искупить свое прошлое.
— Теперь я знаю, — закончил он, — что это может только увеличить сумму бед. Ни один человек не может сам себе вернуть утраченную честь и самоуважение. Ни пост, ни покаяние, ни жертва не помогут.
Ивонна отодвинулась от него, чтобы лучше видеть.
Глаза ее были печальны. Губы дрожали.
— Так значит, Стефан, милый — ты все еще не можешь отделаться от воспоминаний о тюрьме и о пережитом позоре?
— Родная моя, я сказал, что человек один бессилен. Но прикосновение твоей души навсегда изгладило все пятна прошлого.
Долго, без слов, они глядели друг другу глубоко в глаза. А затем Ивонна, как подобает слабой, безрассудной женщине, рыдая, упала ему на колени:
— Милый, милый! Слава Богу! Господь, как я рада!..