Выбрать главу

Пролетарии жестяных баранов и деревянных арбузов после смены отправлялись в ближайшую пивнушку — бодегу. Всегда оравой, они вваливались в садик одного из этих дешевых кабаков. Грузные тела с размаху плюхались на стулья, тем временем обслуга переворачивала замызганную красную скатерку. Пробки, хлебные корки, обглоданные кости — все летело на пол или в цветочные ящики. Зелень в них давно засохла, земля сплошь утыкана наспех погашенными окурками. На загородке садика — горшки с геранями, от которых остались одни сухие стебли, только на самой макушке еще торчало два-три юных листочка.

На столах дымилась жратва. На столах лежали руки и ложки — ни вилок, ни ножей тут не давали. Мясо рвали зубами, отгрызали куски — вот так они жрали мелочишку забитой скотины.

Бодега тоже была ложью, и скатерки, и цветы в горшках, и бутылки, и красные куртки обслуги. Никто здесь не был гостем, всех гнала сюда лишь бессмысленность и пустота вечеров.

Мужчины, напившись, шатались и переругивались, орали, колошматили друг друга по голове пустыми бутылками. В кровь. Когда на землю летел чей-нибудь зуб, все хохотали, словно не зуб выбили, а просто пуговица оторвалась. Кто-нибудь, пошарив по земле, находил зуб и бросал его в свой стакан — на счастье. Зуб переходил из стакана в стакан. Всем хотелось его заполучить.

Такой вот зуб однажды исчез, как исчезли Лолины говяжьи языки и почки из холодильника. Кто-то проглотил зуб. Кто — они не знали. Они общипали последние молодые листочки с сухих стеблей герани и принялись жевать их с подозрительными минами. А тем временем проверяли стаканы — один, другой, третий… все подряд — и вопили, широко разевая зеленые от листьев рты: «Да тебе сливы зеленые лопать, а не зубы!» Они тыкали пальцами в кого-то, все — в одного, одетого в светло-зеленую рубашку. Он отнекивался. Потом сунул два пальца себе в глотку. Его вырвало. «Нате вам, — сказал он. — Во, листья с той герани, мясо, хлеб да пиво, а зуба никакого нету». Обслуга вытолкала его вон, все остальные захлопали в ладоши.

Какой-то в клетчатой рубахе сказал: «Это я зуб-то…» Засмеялся и вдруг, ни с того ни с сего, пустил слезу, захныкал, уставясь в стол. Нет, никто здесь не был гостем.

Крестьяне, подумала я, только крестьяне вдруг, ни с того ни с сего, могут удариться в слезы или, вдрызг разругавшись и разоравшись, вдруг замолкнуть. Они ни в чем не знают удержу: ни в беспечной радости, ни в лютой злобе. И в этой дикой жадности к жизни им ничего не стоит одним ударом оборвать чью-то жизнь — да хоть бы и свою. И все они с одинаковым голодным блеском в собачьих глазах пошли бы за Лолой в темноту и заросли парка.

Если на другой день они не напивались в очередной раз, то бродили в одиночку по парку, чтобы успокоиться. От вечной пьянки губы у них были вспухшие и в беловатом налете. И болячки в уголках рта. Они пошатывались, они с опаской переставляли ноги в высокой траве и всё пережевывали старую жвачку — каждое слово из тех, что спьяну выкрикивали вчера в бодеге. И с детским упрямством копались в памяти, где вчерашний день был точно решето — столько в нем зияло темных дыр. Они боялись, что вчера во всю глотку орали о том, что было «политикой». Они знали: обслуга обо всем докладывает куда надо.

Однако хмельное пойло оберегает башку от недозволенных мыслей, а жратва затыкает рот. И даже когда язык уже еле ворочается, голос все равно верен своей привычке к страху, так что — не выдаст.

Со страхом они сроднились, страх был их дом родной. Фабрика, кабак, магазины и жилые кварталы, вокзальные перроны и поезда, бежавшие среди подсолнухов, пшеничных и кукурузных полей, — все следило и слушало. Трамваи, больницы, кладбища. Стены, и потолки, и открытое небо. И если случалось — а такое случалось нередко, — что попойка в пропитанном ложью кабаке все же не срабатывала и выходили промашки по части бдительности, то скорей уж из-за несовершенства стен и потолков или открытого неба, а не по какому-то умыслу, родившемуся в голове человека.

Мать привязывает ребенка к стулу поясами от своих платьев, парикмахер стрижет дедушку, отец говорит ребенку, что нельзя есть зеленые сливы, и при этом всегда, все годы напролет, в углу комнаты стоит бабушка. На все, что ни делается в доме, она смотрит рассеянно, словно знает, что еще утром ветер на улице улегся и день уснул в небе. В голове у бабушки звучит негромкий напев, он не умолкает все эти годы.