Понятный лишь морискам сигнал, и пестрый поток устремляется прочь от деревни. Мимо бесценных для рыбаков сетей, распахнутых дверей, растрепанных перепуганных женщин. Идут быстро, почти бегут. Отстающих подгоняют вожаки, их головы повязаны алым, сабли обнажены. Короткие резкие окрики не дают засмотреться на плохо прикрытые груди, вырвать из судорожно сжатых рук узел с пожитками, заскочить в подвернувшийся по дороге дом.
Несколько бесконечных минут, и корсары исчезают за апельсиновой рощей. Остается охрана у судов, остается цепь «сторожей» на берегу. Они никого не трогают. Переговариваются на своем языке, поглядывая то в сторону Агариса, то на свои фациески. И еще они смеются. Смех, равнодушие, чужие клинки. Неопределенность. Страх.
Широкоплечий пожилой мориск в алой безрукавке поверх рубахи не спеша подходит к растерянным рыбакам. Смотрит не на женщин — на мужчин. Выбирает. Кто-то вжимает голову в плечи, кто-то отодвигается, норовя укрыться за соседской спиной, но двое вскидывают головы.
— Вы! Объясните медузам. — Знакомые слова, на загорелом лице что-то похожее на улыбку… На усмешку обнявшей форштевень крылатой кошки. — Надо сидеть тихо. Вы не нужны… В этот раз — нет.
Поворачивается спиной, все так же неспешно возвращается к своим. Алое пятно еще долго притягивает взгляд. Рыбаки послушно затихают. Они ждут, сами не понимая чего, и вместе с ними ждут мориски, чайки, выброшенные прибоем водоросли, сухие сети, белая колоколенка. Непрочную тишину разрывает грохот, донесшийся из-за прибрежных рощ, за которыми лежит святой город Агарис. Грохот пушек…
Голос пушек не отличить от грома, людям не отличить, но гроза никому не служит. Гроза не убьет просто так, гроза не закончится, не свершив, что до́лжно. Тогда она стихнет, и станут слышны песни и шум тростника. И в зеленых глазах печали, и в цветах, что всегда молчали, отражаясь и умирая, не иссякнет волна живая, не иссякнет песня и память, станет месть веками и снами, извиваясь в узорах листьев, убивая клинком и мыслью, засыпая и просыпаясь, не остынет и не истает…
Дым и вечерний сумрак почти скрыли окружавшие Теониев холм кварталы Бархатного предела — самые богатые кварталы Агариса. Вчера, когда торжествующие мориски через взорванные ворота и оставленные без защиты внешние стены ворвались в припортовые, а затем и зажиточные районы, вспыхнуло немало пожаров. До самого утра огонь разгонял темноту над терзаемым городом.
Агарис кричал от боли под ударами неистовых чужаков. Стрельба, песнопения, стоны, грохот рушащихся стен… Так было всю ночь, так было утром, к вечеру огонь устал. Огонь — но не сталь и не мориски. В припортовых кварталах вовсю хозяйничали корсары, потроша склады и богатые дома. Высоких воинов в алых плащах, вы́резавших на Старой стене бо́льшую часть гарнизона, добыча не прельщала. Морские шады свое сделали и свое получили, Алые явились за другим — за тем, что гнездится в Теониевой Цитадели, оскорбляя море, берег и небо. Оно порождает грязь и само есть грязь.
Серые стены, сухость пеплом забивает горло. Раньше на серый холм было не подняться, сейчас там просто больно, но надо открыть дорогу и спеть…
Смутная текучая тень возникает на краю колодца рядом с храмом Семи Свечей. Ей тяжело, очень тяжело, ведь она тоже дышит, тоже пьет, тоже испытывает боль, только ненависть сильнее боли, сильнее отвращения, сильней небытия. Скоро серое станет алым, алое канет в синеву, и вернется песня… Она будет петь и помнить о начале и конце, как и раньше, когда на этих берегах было чисто.
Выше, еще выше, туда, где надрываются от плача колокола. Она должна увидеть все, тогда из дыма и ненависти сплетется напев. Тихим плачем цветов сожженных, колокольчиком прокаженных и нестройным воплем набата в этот город пришла расплата. В город гнойной луны, невиновных и виноватых… Бесконечные крыши внизу. Темные крыши, рыжие мельтешащие огни, запах гари. Он не горек, ей не горек, а вот грязь… Она еще здесь. Чувствует. Видит. Боится. Вот она — кучка людей на стене…