— Вофф! Вофка! — Это сестра зовет. Но именно в этот самый момент, когда зов достигает его, Вовка, неподвижно повиснув в воде, чувствует, замерев и не дыша, как долгий скользкий бок огромной рыбины нежно и протяжно проскальзывает по его ноге… Наверное, это Сом…
Когда он выбирается на берег, цепляясь за траву, чуть в стороне от всех, лицо у него еще обалделое, и дыхание после долгой паузы тяжелое, как у рыбы… и, заглушив все остальные запахи, едко, как бы вскрикнув соком, взрывается ночной запах береговой мяты, надломленной у самого корня…
Его рука и правый резиновый рожок руля еще долго будут пахнуть ею.
Кавалькада выстраивается гирляндой, и гигантские бусы из блестящих велосипедных колес тянутся по мокрой траве, оставляя тонкий ровный змейный след.
Выравнивается кардиограмма пруда, треугольно и волнисто изломанные отражения проводов в воде выпрямляются, бегут медленнее, медленнее и замирают совсем. Уехали.
…В дачках мамы. Или бабушки. Клеверное молоко в толстых чашках. Молоко, принесенное им самим или ею самою, из деревни, где есть корова, похожая на черно-белый лежащий в сарайчике дирижабль. Дышит она громко, а у ее теленка — розовые, нарядные ножки под тонким хвостом. А он дышит неслышно.
— Скоро пойдет клубника, и малина, и яблоки. Спи, кроха.
Утро здесь начинается много раньше, чем кажется маме, вовсе не в девять часов. Утро здесь начинается с кукушки, с кукушки прямо в растворенном окне, а потом уже на улице. С живой, не из часов на кухне.
Это только остальные эти птицы, дневные и вечерние, кукуют равнодушно. «Гадают». Утренняя кукует вопросительно, нежно, подзывая. И бесконечно.
Может, так, конечно, кажется. Тогда то, что кажется, опять лучше, чем то, что есть… А кажется так, наверное, потому, что каждый ее сдвоенный годок, это детски простое, ясное ку-ку, многажды отражается в мокром, гулком, звенящем лесу, в листве, в травах, отскакивает от тропинок и стволов, повторяется всеми лужами, колодцами, прудами, и рекой, и даже бочкой под водостоком, и даже рукомойником… плоский камень по коже воды… ку-ку-ку-ку-ку!
Ведь даже их некрашеный забор утром похож на растянутые мехи аккордеона!
Утром все звенит, а все равно кажется, что страшно тихо и вздрагивает. На листьях смородины, крыжовника и яблонь в дымку высыхает роса. Цветы флоксы — как мама: вечером от них глубоко и темно и душно пахнет духами, а утром запах так тонок и ломок, сбивчив как-то, так летуч, и надо уткнуться в самую гущу, как маме за ухо, чтобы услышать, чтобы еще застать его… Теперь с каждым часом цветы в саду будут пахнуть все меньше, все слабее и будто бы побледнеют слегка — как после бессонной ночи.
На сарайчике с утра ликуют две птички. Это трясогузки. Где-то здесь у них, наверное, гнездо с птенцами. Когда раздается прощальное утреннее ку-ку, оно отражается и в их сморгнувших круглых глазках. Целыми днями за парой следит ворона, неподвижная, как чучело, зоркая, как сокол. Но птички вдвоем никуда от гнезда не улетают, поэтому ворона к вечеру делает пару кругов над полем, чтобы размяться. И опять возвращается — следить. Длинные, линейные хвосты трясогузок быстро-быстро строчат вверх-вниз, будто иголка в швейной машинке. Когда черно-белая яркая трясогузка замирает на черной садовой дорожке, кажется, что она сфотографирована.
А ворона сидит.
По уже немного нагретому перильцу крыльца ползет бровь с густыми ресницами. Такую гусеницу он уже знает — из них потом вылетают бабочки с оранжевыми крыльями, полосатыми с изнанки.
После завтрака (не лишая мать радости будить его — ребенок, почему-то понимая, как ей именно это важно, — по будильнику у ее изголовья возвращается в свою кровать) он свободен и может пойти на просеку, за дачки.
— В лес нельзя! Посмотри на меня, слышишь? — Мама смотрит прямо в зрачки, так смотреть нельзя, больно глазам, но он тоже смотрит ей в глаза: конечно, в лес он не пойдет, но лес — это когда из него не видно просвета, просеки. А так далеко он и сам никогда не заходит.