Элисабет Рюнель
Серебряная Инна
Пустоши… Куда редко ступает нога человека…
Как странно оказаться здесь. Как странно видеть их здесь спящими наяву. Как странно, что здесь так необыкновенно красиво. Как странно идти по пустоши и внезапно обнаружить, что и здесь живут люди. Здесь, на краю мира, тоже живут люди. Их дома — микроскопические точки на карте. Лай собак разносится на сотни безмолвных километров вокруг…
Всю пустошь прорезывают тропинки. Их трудно заметить, но они есть. Протоптанные людьми и животными, они говорят на своем собственном языке. Есть здесь место и людскому наречью. Каждому камню, каждому холмику люди дали название на своем языке.
Пустынная местность в этом рассказе носит имя Хохай. Когда-то смысл этого названия был понятен, сегодня оно лишь буквы на указателе: полотно, в которое оно было вплетено, поистрепалось со временем.
Но тропинки — праязык — остались. На них встречаются память и забытье. И за тишиной таится еще большая тишина.
I
Зов
~~~
Сперва — воспоминание.
Мы уже много лет жили в Лапландии. На небольшом кусочке земли между лесом и горами. Мы — это ты, я и наши дети. Тогда они были совсем маленькими.
В том году весь ноябрь шел снег, тяжелый, мокрый. Дороги засыпало. Березы согнулись под его тяжестью. Мы с тобой пошли в сад отряхнуть деревья. Когда с ветвей на нас падали снежные хлопья, мы смеялись как дети. Несколько часов подряд мы отряхивали деревья с помощью палок. Зима в том году пришла рано. Мокрый снег замерз и покрылся корочкой наста. Электричество то и дело отключали. В снежной темноте ты на улице жарил бараньи котлеты на гриле. В зимнем воздухе пахло древесным углем, и я не знала, что реальность уже тогда превратилась в воспоминание.
Наутро у тебя был самолет. Такси приехало еще до шести. Я сквозь сон слышала, как хлопнула дверца автомобиля. Вот он и уехал, помнится, я тогда подумала.
Прошло несколько дней. Мы говорили по телефону. Снова наступило утро. Было еще темно. Дети спали в детской, я в — нашей постели. Почему мои руки дрожат, когда я пишу эти строки? В саду деревья склонились под своей снежной ношей. Наш маленький домик в лесу далеко от всего мира занесло снегом. Звонок телефона вырвал меня из сна, и трубку подняла уже не я, а испуганное животное, вытравленное из своей норы, дрожащее всем телом.
Голос телефонистки:
— Междугородный звонок из областной больницы. Соединяю.
Больницы? Ты? Но все же в порядке. Я звонила вчера. Ты очнулся после наркоза, немного поел киселя, сказали мне, и даже шутил с персоналом.
Другой голос в трубке, мужской. Он спросил, кто я и действительно ли это я, а не кто-нибудь другой. Это был врач. Он сказал, что случилось самое страшное. Я попробовала слова на вкус. Самое страшное. Это что-то, что хуже, чем просто страшное. Но не ужасное, не трагическое, не катастрофа... этого он не сказал... Я не помню, что он говорил дальше, мои мысли были заняты этими словами: я сравнивала их, сопоставляла с тем фактом, что он звонит и звонит так рано — сколько сейчас времени? Внезапно я поняла, что мужчина на другом конце провода говорит об операции, вероятно, это он тебя оперировал. Он сказал, что все было хорошо, что вчера вечером ты очнулся. Зачем он это рассказывает? Что-то случилось потом? Самое страшное. Когда же он дойдет до сути? Теперь врач говорил про кисель. Он к чему-то клонит, что-то хочет сказать, я начала догадываться что. Казалось, меня окружала тонкая оболочка, готовая лопнуть в любую минуту. Ты без сознания? В коме? Я сейчас же поеду к тебе. Буду держать за руку, пока ты не проснешься. Но голос в трубке говорит что-то. Ты потерял сознание в туалете. Там была медсестра. Нет, тебя не оставляли одного: с тобой все время кто-то был рядом. Тебя положили на носилки, и ты снова потерял сознание. Подняли тревогу. Тебе дали кислородную маску, сделали укол адреналина. Голос как мясорубка, перемалывающая меня кость за костью, жила за жилой. Голос говорит, что ты посинел, что анестезиолог, что дежурный врач, что ты на секунду очнулся, но снова потерял сознание, но я уже не слышу, что говорит голос. Вижу только контуры слов в мясорубке, в которую засосало все: картины, вспышки, всю мою жизнь, ты, наш дом, наш последний разговор, — все перемалывается в безжалостной мясорубке, и только. Все, что я различаю, это самая высокая нота на пианино, которая жалобным дискантом тренькает, тренькает посреди шторма.