Вернувшись, Кновель закрыл Хильме глаза. Потом велел дочери нагреть воды и обмыть безжизненное тело. И Инна так и сделала. Сине-черные ноги, пролежни на ягодицах, тонкие губы, обвисшие груди, чужое лицо. Потом они вдвоем положили ее в гроб. Инна хотела одеть покойницу в сорочку, но отец сказал, что одежда ей больше не нужна: в гробу она не замерзнет. Тем более что он и так выложил гроб соломой, хотя в этом не было никакой необходимости.
То, что она не смогла как следует обмыть мать, мучило Инну каждый раз, когда она ее вспоминала. Ее мучило то, что тело матери, все в пролежнях и болячках, вызывало у нее отвращение. Ей было стыдно за себя.
Но Кновеля это не волновало.
— Ага, — сказал он, когда тело матери лежало в сарае, — теперь ты — мать в Наттмюрберге, теперь ты — Хильма.
Ему не нравилось что-то терять. Человеческая жизнь конечна. Если человек умер, то его больше нет. И остается только думать о том, что живо. Никаких новых подарков, никаких новых утрат. Кновель спешил вернуться к привычной жизни, в которой ему было спокойно. Согнутая спина, боль в горбу, Хильма, Инна, одинокая жизнь на хуторе, нет, не об этом он мечтал. Наттмюрберг так и не превратился в ту процветающую деревню, о которой Кновель мечтал, когда его еще звали Эрик, когда спина была прямой, а Хильма молодой и здоровой. Тогда сюда приехало много людей. Они рубили лес, рыли канавы, выкорчевывали камни, осушали болота. Эрик не сдавался. Даже когда болота оказались бездонными. Еще до того, как упавшая ель повредила ему спину, он воспринимал жизнь скорее как врага, чем как тайну. Эрик никогда не интересовался смыслом жизни. Он и так его знал. Жизнь желала ему зла. Горб на его спине — лучшее тому доказательство. И то обстоятельство, что Хильма лежала в гробу в сарае, означало перемены только для дочери, но не для него.
И Инна подчинилась и стала матерью и дочерью одновременно. В ту весну ей исполнилось шестнадцать лет. Но она не знала ничего, кроме того, что видела на хуторе. Ей не с чем было сравнивать. Она воспринимала жизнь как данность, которую нельзя изменить, вроде времен года, непогоды, оттепели. Иногда дождь шел до того, как сено успевало подсохнуть. Иногда ударяли заморозки до того, как картошка успевала зацвести. И был Кновель, и была она. Только Хильма больше не вернется, это было то новое, что ей пришлось усвоить. Мать больше не вернется ни в каком обличье. И Инна поняла, что на деле все просто. Ей просто нужно было делать, как хотел Кновель. Это было неопасно. Неприятно, да, больно, да, но неопасно. И она нашла способ не думать об этом.
Отец бил ее всегда, сколько Инна себя помнила. В этом для нее не было ничего нового. У него было много плетей и палок, и все они назывались на букву «Л»: Лиза, Лотта, Лина, теперь пришла очередь Лаги. Кновель тщательно выбирал ее: Лага оказалась на редкость прочной. Хранил он ее в углу в сенях. Инне самой приходилось за ней ходить.
— Лага! — вопил он, когда Инна уже была в углу. Все тело сжималось от неприятного ощущения, которому Инна не могла дать имени. Ей нужно было поспешить, потому что Кновель в ярости и с каждой минутой ожидания его ярость увеличивается. И вот она стоит перед ним, зная: то, что произойдет, невозможно, и все же оно происходит с ней снова и снова. Лицо Кновеля, налитое гневом. Он что-то кричит, но Инна его не слушает. Она только протягивает ему Лагу, поднимает юбку и ложится на табуретку. С первым ударом приходит облегчение, потому что самое страшное — не удары. Самое страшное — приносить Лагу, видеть это обезумевшее от ярости лицо, ощущать кожей холодный воздух. Удар обрушивается на нее за ударом, и боль такая острая, что Инне хочется мыслями унестись отсюда, прочь от табуретки, прочь от Кновеля, прочь от себя самой.