– Почему не в голову, Вайго? – И легкое, насмешливое эхо: – Чего страшишься?
Тень качается, но замирает вновь.
– Молчи, убью ведь!
– И это будет лучший твой подарок.
Маменьку не видно, но, наверное, она у окна. Расправила плечи, поджимает губы, и разливаются от нее – тоненькой, одетой в белое, как обычно, украсившей себя золотом и жемчугом, – сила и гордость. Холодом своим она побеждает папеньку, всегда побеждает рано или поздно, как метель побеждает солнце.
– Велика честь. – Вновь он медленно ходит кругами. – И жестока плата. – Старается смягчить голос, даже посмеивается, хоть и клокочет в смехе гнев. – Пойми, пустое это, надуманное. Грезы девичьи, много вас таких вокруг, а ты-то и не девица уже…
– Не девица. – Она медлит. – Но буду получше их. – Ее голос, наоборот, крепнет, и расцветают в нем ядовитые цветы. – Да поумнее. Успокойся уже, не было ничего и не…
– Раньше надо было лицо держать! – Снова он вспыхивает, рычит глухо. – Видел я все, и не только я, уж поверь, бояре мне чего только не нашептали! Где совесть твоя, где?
– А у тебя никогда ее и не было. Или он твоя совесть? Если так, что бы ни было меж нами, меж вами… ему не понравится, как ты со мной говоришь.
Папенька будто спотыкается, возражает не сразу. Шевелит губами: «Меж нами, меж вами…» И лишь потом сужаются, меркнут глаза, став маленькими и злыми.
– Он во всем за меня, – не говорит, чеканит. – И поверь, он тоже не рад царевой жене, вешающейся ему на шею. Как и множеству других жен и не жен.
Страшно, хуже брошенной вазы! Как, как он такое – маменьке? Маменьке, с которой раньше прогуливался по Царскому саду каждое росистое утро? Маменьке, которую до недавних пор, хоть принято это лишь у невенчанных бездетных влюбленных, возил на прогулках перед собой, в седле, как спасенную царь-девицу из сказок? Маменьке? Она заплачет сейчас, отпрянет… Нет. Тих ее голос, холоден, как подмерзшая водица в ручье:
– Конечно. Ведь он только твоя вещь. А чья – я? Почему проще-то не сделал, почему не «Вы`носила детей – да иди вон»? Славных царевен я тебе родила, славного царевича, все здоровые, все смогут править, а ты тем временем как угодно…
Под злой смех папенька опять ищет, что схватить, что бросить, но вокруг – ничего. Только и остается ему слушать вкрадчивое, нежное:
– Все вазы побил. Бедный мой. А знаешь, люди тоже хрупки, легко разбиваются, попробуй, вот, видишь, я тут рядышком… – И выходит она на свет, бело-золотая, жемчужная. – Ты же можешь. Ты все можешь. Мы знаем. И я, и бояре твои, и он… дети только пока не знают. Но старшенькая скоро поймет.
Старшенькая. Папенька, папенька, свет мой… Я поняла.
Он молчит – замер камнем посреди палаты. Но вот вздрагивает, закрывает лицо, стонет; ерошит, а может, рвет гриву. Не понять до конца, что сказала маменька, но ему больно, а она не бежит навстречу, как прежде, когда он, например, возвращался с войн, когда она прижимала его к себе и запускала в волосы пальцы, и шептала: «Бедовая, бедовая моя головушка», и в шепоте том была нежная гордость. И хочется распахнуть дверь, и подбежать самой, и обнять папеньку, а потом и маменьку, спрятать в ее платье лицо и молить: «Не ругайтесь, нет! Прогните лучше тех, из-за кого ссоритесь!»
– Не ругайтесь… – повторяю одними губами, словно молитву.
– Ладно. – Едва узнаю сиплый папенькин голос. – Тебе пора, он сейчас придет. Нам нужно обсудить новую крепость на осфолатской границе.
– Как всегда… – Она пересекает залу и предстает близко-близко – ослепительная, злая, спокойная. – Занятные у вас ночные дела. Как быстро крепость рухнет, жарко будет?
– Это не терпит. – Он тоже вдруг успокоился, будто враз перегорел. – Не шути так.
– Что ж… тогда я потерплю. Как и всегда. Доброй ночи, Вайго. Ему привет.
Шаг. Маменька расправляет плечи. Второй шаг – приподнимает подбородок, блестят мягко серьги – длинные россыпи речных жемчужинок на золотых цепочках. Разворачивается, грациозно подхватывая взметнувшийся белый подол, будто боясь запачкаться об охотничью одежду папеньки и вовсе хоть как-то с ним соприкоснуться…
– Рисса! Подожди!
Пальцы – вокруг ее запястья, шаг – и уже обнимает, прижимает, прячет в светлых волосах лицо, да только объятьем таким можно ребра сломать. Маменька вздрагивает, ей наверняка больно. Не вырывается, терпеливо, опустив руки, стоит, почти утонув в сбившемся кровавом плаще.
– Милая, свет мой, грешен я… кругом. Но сама ведь знаешь, как так вышло.
Маменька молчит. Может, он убил ее уже в своих руках, задушил случайно, как, говорят, душит на охоте зверей, когда у него заканчивается порох?