— Ты меня слышишь или оглохла? Где ты, Мона? — Ансельм вывернул голову с невидящими глазами и оттопырил языком верхнюю губу.
— Я здесь, отец. Похоже, дождь собирается. Пойду занесу белье домой.
— Ты не сможешь меня поднять сама и посадить в кресло! Позови Вильхельма.
— Ничего, справлюсь, — услышала Мона собственный вызывающий голос.
— Спину гляди не надорви.
Она широко расставила ноги, согнула колени и взяла его под живот.
— Держись рукой за кресло. Здесь! Поднимаемся. Нет, не так. Сядь опять на пол.
— Я же сказал, позови Вильхельма!
— Он спит.
— Разбуди его!
— Не могу. — Она не удержалась от истерического смешка.
— Глупости! Вильхельм! Вильхельм! Он должен проснуться.
— Нет, перестань! Не надо, отец! — Она чувствовала, как к горлу подступает плач.
Ансельм заметил перемену и недоуменно уставился на нее мутными глазами.
— Что такое?
— Он завтра рано утром уедет на пароме. Ему надо выспаться.
— А я буду лежать здесь на полу. Спасибо!
Она обтерла его грязные руки влажной салфеткой и вытерла полотенцем. Ногти кошмарные, конечно, с траурной каемкой, ну да уж пусть будет как есть.
— Ничего. Я положу матрас на пол, а ты закатишься на него, и я тебя укрою. Все будет хорошо, отец.
— Черта с два! — Рука с грязными ногтями с силой ухватила Мону за предплечье. Лицо сморщилось, глаза превратились в щелочки.
— Спокойной ночи, — сказала она как можно спокойнее, вывернулась и пошла прочь.
— Вернись, Мона! — велел он.
Она окаменела, напряглась всем телом, словно защищаясь от этого голоса. Выпрямившись и подняв плечи, закрыла за собой дверь.
— Вернись, паршивая сука, кому говорю!
Она вжалась в угол дивана в гостиной, зажала уши, зажмурилась и сидела так, пока он не замолчал; лишь тогда она смогла думать о своем. Медленно открыла глаза, взгляд упал на семейный портрет в вычурной золотой рамке на противоположной стене. На нем была она, молодая, с налаченной прической, рот напряжен. Двойняшки, Улоф и Кристоффер, сидят у нее на коленях, Вильхельм высится сзади как гора. Угрюмый прищур под лохматыми бровями. Его тень легла на них всех. Фальшивая семейная идиллия, полуправда. Мона подалась вперед, чтобы подняться, голова раскалывалась от боли. Вильхельм смотрел на нее обвиняюще, буравил взглядом ее глаза цвета цикория и не отпускал. К горлу подкатила тошнота. Мона не успела добежать до туалета, теплая струя потекла на голые ноги.
— Я бы никогда не вышла за тебя замуж по доброй воле, — прошептала она, оправдываясь, и провела рукой по губам. — Никогда!
Глава 4
Тишина гудела у нее в ушах, как море, когда Ансельм наконец заснул, перестав выкрикивать площадную ругань в ее адрес. Паршивая сука, чертова блядь. Мона выполоскала отцовскую простыню, глядя, как коричневая вода убегает в слив раковины. Потом засунула простыню, трусы отца и его майку в стиральную машину. Та загудела, завела свою песню, очень громкую, как и у всей прочей техники в доме. Если отец проснется под этот шум, то, может, решит, что звать Мону все равно бесполезно. Теперь — все хорошо продумать! Надо бежать вниз к рыбацкому домику. Мона машинально собрала белье на крыльце, куда Вильхельм его побросал. Подняла его рубашку в красную клетку и тотчас же отбросила, словно обжегшись. Словно в ткани заношеной повседневной одежды все еще жила его душа. Мона через силу подняла рубашку кончиками пальцев и положила в корзину для белья. Его трусы, желтые спереди от мочи, повисли на ступеньке как дохлая курица. Носки задубели от пота. Синие рабочие штаны с засохшей глиной на коленях, казалось, могли стоять сами по себе. Она выгребла из карманов гайки, болты и кривые гвозди. Пару раз она осторожно просила его, чтобы он сам относил свое грязное белье в корзину, но он полностью игнорировал ее просьбы. Несколько раз его одежду метил кот — когда та особенно воняла потом. Если бы она это рассказала, муж бы точно застрелил животное. Она не решалась просить его ни о чем, если видела, что он раздражен. Жизнь научила ее понимать язык его тела, замечать первые признаки надвигающейся грозы: напряженная шея, неожиданно наступившее молчание, интонация, сузившиеся глаза. Уловив их за доли секунды, она успевала обратиться в бегство, спрятаться, уйти глубоко в себя.
Засохшая моча, постыдные пятна… Когда-то в детстве мальчишки схватили ее трусы в раздевалке, когда все девочки были в душе после физкультуры. Она не хотела идти в душ и стояла в зале за большим свернутым матом. Мона была тогда очень худенькая, груди — как прыщики от комариного укуса. Она не хотела, чтобы ее видели голой другие девчонки, чтобы разглядывали, оценивали и сравнивали. У других, у достойных дружбы, были кружевные лифчики. А у Моны только майки. Отец, когда она попросила денег на лифчик, разорался, что это ерунда. Ребра у нее выпирали, а лопатки торчали, как крылья летучей мыши. Она не решалась раздеваться, чтобы загорать, и, когда начался учебный год, оказалась самой бледной в классе. Но самое ужасное — что в неприличном месте стали расти волосы. Этого никто не должен был видеть! Никто! Она хотела просто постоять и остыть после физкультуры, без душа, но учительница без церемоний отправила ее в душевую: «Ни к чему, чтобы от тебя потом пахло». Оттуда Мона вышла последней.
Дверь в раздевалку была почему-то приоткрыта. Она услышала смех и крики и поняла, что туда забрались мальчишки. Полотенце, которым она обмотала тело, казалось слишком маленьким. Запах плесени из душевой еще щекотал ноздри, когда она выглянула в раздевалку, прячась за дверью. Мальчишки кидались чьими-то трусами.
— Фу, черт, ну и гадость! На них пятна от говна!
Она лишь молилась про себя: хоть бы трусы оказались не ее! Их выставили на всеобщее обозрение, их подбрасывали к потолку. Кому-то они упали на голову, кому-то, сумевшему увернуться, — на плечо. «Монины сраные трусы!» Стены закачались у нее перед глазами. Она увидела их лица, полные отвращения и злорадства, и опустила взгляд. И не могла поднять. «Фу, как они воняют!» Страх и позор. Голоса эхом отзывались в голове. «Ты еще и обоссалась? Засранка Мона! От тебя так разит, ты нам весь класс провоняешь, пошла отсюда! В сортир, вонючка!»
Есть грязь, которую нельзя отмыть, нечистота, которая ест тебя изнутри, как черви — труп. Она стирала дома свои трусы до дыр, но что делать, если все их уже видели? Что делать, если мама умерла, а отец не считает стирку нужным занятием? Она отмывала и скребла себя до красноты, до крови, но казалось, грязь въелась и вросла в кожу.
В темноте сарая стояли два велосипеда: старомодный велосипед Ансельма, марки «гермес» и ее «монарх». Его купил ей Вильхельм на благотворительной барахолке в Клинте. В самом деле, не так плохо, что кочерга лежит в ящике для инструментов под седлом велосипеда Ансельма. Он уже вряд ли станет его использовать, да и мальчикам он не нужен.
Мона подбежала к своему велосипеду, нащупала руль и, отпихнув ногой подпорку, приподняла за седло другой рукой. Когда она выводила велосипед из сарая, в соседском доме на кухне горел свет. Слышал ли Хенрик, сосед, как кричал Ансельм? Мона, прогнав прочь эту мысль, повесила пакеты с тряпками, жидким мылом и термосом с горячей водой на руль велосипеда. В этих пакетах можно будет потом забрать домой рыбу, если она там есть. Кто знает, кому Вильхельм успел похвастаться уловом? Когда придет полиция и начнет задавать вопросы, все должно выглядеть естественно, хотя чистить рыбу ночью, до восхода солнца, — то еще удовольствие. Усталость отзывалась тяжестью в ногах, даже когда дорога пошла под гору. По небу плыли черные тучи, луна то пряталась, то снова появлялась, мигая, словно посылая тайные световые сигналы: «Небеса знают, что ты наделала! У тебя кровь на пальцах! Виновна! Виновна! Виновна!»
Мона не решилась зажечь керосиновую лампу в рыбацком домике. Она двигалась ощупью. Свернула половик, на котором тогда лежал труп Вильхельма, и отнесла на берег. Теплый бриз дул ей в спину. Тихие волны ластились о мостки с мягким плеском. Она напрягала слух, опасаясь услышать шаги, звук проезжающей машины, голоса. Но ночь плыла беззвучно, как птичье крыло над заливом. Мона свернула половик, набила его камнями и, завязав, опустила с мостков в море. Потом она об этом горько пожалеет. Но задним умом мы все крепки. Когда тобой владеет страх, рассуждать трудно.