Выбрать главу

И на чай-то Куваев сулит, и ружье-то Илюхе обещает бельгийско. А Илюха упирается. В жизни у него первый такой случай.

Стал тогда Куваев грозить:

— Пока не снимешь узора — не вылезешь из своей голубятни. Запру, а у двери человека поставлю. Станешь буянить — засужу, — моя сила…

И перетянул Куваев-то, принялся Илюха узор снимать, с такой оговоркой, что, мол, как снимет узор, — в тот же час шаль певичке сам в её руки отдаст, земным поклоном за хозяина прощенья попросит, а пока шаль в работе — известит, пусть-де не убивается, шаль нашлась. Куваев вызвался сходить к певичке. Ну, да это он только на словах, чтобы пыль в глаза Илье пустить. Сам запер мастера на ключ и ни к какой певичке не пошел.

Илюха над узором корпит, заточен, как острожник. Не сразу раскусил узор, видно тоже хитрая да умелая рука его выписывала. Ну все-таки волос в волос вывел. Что тот узор, что этот — один от другого не отличишь.

Певичка-то видит, что никакая полиция не отыщет ее шаль, раскапризничалась, больше и петь не стала, наняла извозчика да и укатила в Кинешму, там на пароход села и в низовые города поплыла.

Уехала, а час погодя, не больше, к тому дому, где барынька на квартире стояла, подлетел Илюха, сломя голову, шаль под пазухой несет. Ему говорят:

— Нет ее. Зарок дала: «Золотом усыпьте дорогу, больше в эту местность не приеду. Рану получила незалечимую».

Опечалился Илья. Хоть и хорошо снял узор, а не радует его работа: в народе-то кой-кто виновником Илюху считал.

Заперся мастер в своей лабораторке и все что-то мудрует. Людям не в диковину: и прежде он ночей не спал, старался, словно в святое место, в свой угол никого не пускал, а теперь и подавно.

Как уехала певичка, так вскорости про нее забыли, словно; и не было ее. А кой-кто и посмеялся:

— Пела, пела, да шаль с кистями и пропела.

Илья таких насмешек слушать не мог. Очень уж он песни-то любил.

— Хорошо, — баит, — пела, лучше нельзя. Так пела, что мертвое сердце и то отогреет: А шаль она себе наживет такую ли.

Можа месяц, а можа и поболе прошло. Куваев глядь-поглядь, гоголем летает. Вот раз поехал он на большую ярмонку в Нижний и Илюху с собой захватил — колер чужой высматривать, новинки перенимать Это уж, будь спокоен, — делалось без утайки.

Народу на ярмонке море-океан, глазом не окинешь. Побазарили, побазарили, отдохнуть захотелось. Услышал Илья, что вечером в театре песни петь будут. Пробрался туда. Глядит: выходит та самая певичка, что шаль потеряла. Ну, как он ее увидел, в ладоши захлопал. А певичка то соловьем зальется, а то и того слаще. У всех пеньем своим души потрясла.

Вернулся Илья в трактир, щей похлебал, раскинул поддевку, приготовился на полу спать. Рядом на лавке Куваев похрапывает. Ворочается Илья с боку на бок, не спится ему. Нет, нет, да и вздохнет. Захороводили его песни. Утром опять за свое дело. Торгуют бойко, в лавку к Куваеву народ валом валит. У прилавка не протиснешься: молодайки, парни с девками любуются, дивуются. И что за шали Куваев привез. Что за расцветка, кто ее выдумал, кто их выделывал? Однако и цена хороша. Другая девица повертит, повертит шаль — а в кармане-то жидковато, и пойдет из лавки ни с чем. Куваев не тужит: такой товар не заваляется, только успевай денежки получать. А Илья положил в коробку две шали, — одна-то у него давно припасена, — разузнал, где артистка проживает и отправился к ней. Откуда только смелость у мужика взялась, откуда слова объявились. Знать, припомнил старую обиду и за весь родной город один надумал прощенья просить. Вошел, картуз еще за дверью снял, под пазухой коробку держит, а щеки у него красней пунцового ситцу, и в глаза вроде глядеть боится. Певичка сидит, свое дело правит.

— Что нужно? — спрашивает.

Илья коробку на стол кладет. Певичка на него смотрит так цепко, так цепко, что ой, ой. Вроде как бы что-то она припоминает. В Илье красоты особой не было, человек как человек, одежка тоже не ахти какая: сапоги смазные, штаны в дудку, пиджак черный, рубаха синяя с косой полосочкой да картуз с лаковым козырьком. Дивно: всю жизнь человек расцветки да колера выдумывал, о других заботился, других рядил, а себя приодеть, нарядить все некогда да недосуг было. Поглядела, поглядела артистка на него да и спрашивает:

— Не вы ли цветы мне в Иванове приносили?

— Илья Краскин, тот самый, стало быть, приносил. Проще сказать — я.

Сразу запечалилась краля, припомнила, какая беда у нее в тот вечер стряслась. Сказала она об этом Илье. А Илья и без того помнит.

— Вина, — говорит, — и моя и не моя. Я бы без дозволенья и на минуту шаль не задержал. Один человечишка до вашей шали дотянулся. Дело прошлое, бес с ним.

И рассказал ей все. А напоследок так баит:

— Я же ради узора, ради цвета, ради красоты вот этой не одну ночь над шалью просидел.

Певичка говорит:

— Да разве кто в силах такую расцветку сделать? Шаль-то ведь самая редкая, заграничная. Мастер, который ее разрисовывал, можа, на всю вселенную один.

Илья в усы ухмыляется, открывает коробку, в пояс кланяется, с почтением да уважением просит не обессудить за подарок.

— Ткачи, резчики, раклисты, — говорит, — велели в ноги поклониться, подарок прислали: две шали. Одна ваша, друга наша, выбирайте, котора краше…

И вот на правую руку Илья кинул одну шаль, на левую — другую. Так и ахнула певичка, ладошами всплеснула. Уж больно шали гожи. А котора шаль ее — не разберет: и на свет посмотрит, и в пальцах помнет, на плечи накинет, то к одной приноровится, то за другую возьмется.

Илья поглядывает да посмеивается: обе шали одинаковы, как два листка на березе.

Думала-думала певичка и выбрала. Сняла шаль у Ильи с левой руки:

— Она ли? Не обознались? — спрашивает мастер.

— Не обозналась, это моя память, — говорит певичка.

А сама прижала шаль к груди и давай целовать, словно с живой с ней разговаривает.

Илья спросил:

— Почему-де так решили?

А та в ответ:

— Моя шаль заграничная, вроде получше сделана, ее, значит, и выбрала.

Тут Илья рассмеялся.

— Вот она память ваша на правой руке, и приметка есть, в семь нитей кисть вязана, а наша в двенадцать. Не снимайте ее с плеч, носите на здоровьице.

Поклонился он еще раз в пояс да и вон. А краля так и осталась посреди комнаты. Одна шаль у нее на плечах, кисти до полу, другую в руках держит. Была память о сердечном друге, а стала теперь еще память о ивановских мастерах — золотые руки.

ПРОСТРИЖЕННЫЙ БИЛЕТ

Не за горами да за морями, в нашем краю, на моей памяти было. Тогда мы с Данилкой к лоботрясу Гандурину в таскальщики заступили.

Гандурин, бывало, как в заведенье войдет, еще одна нога на улице, а уж слышно:

— Ну, вы, лоботрясы!

Люди, видя такое обхожденье, тоже не ангелом его звали, тем же словом окрестили.

Да и то: лоботряс он был — поискать. Маковкой потолок задевал, лоб, что твоя доска набойная, шея красная, как кумач, глаза круглые и вечно-то в них краснота с мокрецой, а кулак, не дай бог, стукнет — стену прошибет. Волосы черные, ровно его головой фабричную трубу чистили. Любил Гандурин в красное рядиться: рубаха красная, пояс красный, кисти до колен.

Заведенье первостатейное имел. Все снасти свои: сам прял, сам ткал, сам и отделывал.

А наша статья такая, что велят, то и делай. Да ведь молодость работы не боится. Бывало, кулей пять положат на спину — и хоть бы что. В день-то с нижнего этажа на верхний сколько переворочаешь — лошади не поднять. А мы поднимали и на грыжу, братец мой, не жаловались, в больницу к докторам не знали, каки двери белые открываются. Парни-то ладно; да случалось и девок за под одно с нами ставили. Нужда-то что не делает, и кулю рады были.

Данилка работал хорошо, а сам был и того лучше: статный, красивый, рассудительный. Зря слова не скажет и почтенье к старикам имел.