Выбрать главу

Те не верят: взяли ведра и давай чан опрастывать, в другую бочку краску сливать. Ведерок этак десять зачерпнули, видят на дне-то девка лежит, Людмилка. С кулем рядом. Видно сорвалась с лестницы, да прямо в чан и угодила. Вытащили, а что делать и не знают. Как Данилке о том сказать, не придумают, боятся, не стерпит парень, что и будет тут.

Постояли молча, переглянулись, у каждого словно камень на сердце лег, да ведь горем своим девку из мертвых не подымешь.

Какая уж тут работа; зубы стиснули да кулаки сжали. Горе-то у каждого в слово не укладывается. Поставили они мертвую на пол, спиной к чану, чтобы краска стекла. Вся-то девка красная, страшная, глаза открытые, тоже красные, и косы с плеч до пола тянутся, будто кровяные. Головой на плечо склонилась, словно ее в дремоту клонит. Краска с нее струйками течет. Поставили и тихо, словно разбудить боялись, на цыпочках гуськом побрели с фабрики, картузы подмышку.

Опустела красильня. Фонарик слепой мигает да крысы из угла в угол шныряют, раздолье им: никто не мешает.

Лоботряс в конторе все на счетах, пощелкивал, с кого не получено да кому не уплачено. Считал, считал да и задремал. Долго ли, коротко ли спал — и пригрезилось ему, что в красильной парни с девкой в гулючки тешатся. Парни за девкой, а девка за шайки да за чаны от них бегает, аукается, словно в лесу:

— Найди меня, погляди на меня!..

Проснулся лоботряс, выругался. Подумал: может и впрямь парни с девкой в красильной куроводятся.

И скорей туда. Вот, мол, я их сейчас распеку.

Летит, инда полы поддевки парусом раздуваются. Кричит:

— Лоботрясы!..

А в красильной тихо; народу никого. Зло взяло хозяина: раньше сроку люди с работы ушли. Крутится он между чанами, со зла в глазах у него мутится. И не на ком эту злость сорвать. Думает: подвернулся бы сейчас мне какой-нибудь под руку, я бы из него рванинки нарвал.

Не успел он это и подумать, повернул за дубовый чан, да сходу-то и налетел на красную девку, что к чану прислонясь стояла. В сумерках не разберет: кто перед ним — живой или мертвый. Замахнулся на нее и ногой прямо в краску попал. Поскользнулся и упал. А девка-то да на него. Известное дело: мертвый-то не то, что живой, — вдвое тяжелее. Сразу пыл у лоботряса и погас, куда что девалось. Закричал он не своим голосом.

Сторож по двору похаживает — не слышит.

А лоботряс понимает, что под мертвяком лежит, чудится ему: хватает его покойник холодными руками.

Большой мужик был лоботряс, ростом с оглоблю, а храбрости в него положено с наперсток. Принял он девку-то за фабричного. В старо время говорили: по ночам на фабриках фабричный орудует, вроде домового.

Кой-как выбрался лоботряс, прибежал домой, руки, ноги трясутся, зуб на зуб не попадает. Час, поди, мылся, краску смывал.

В утреннюю смену пришел народ. И Данилка, как на грех, явился. Увидел он, что лежит девка у чана, — так и окаменел. Приятели не посмели его утешать, слов ни у кого не нашлось.

Лоботряс перед народом с духом собрался, без шапки ходит, да все на девку крестится. Красну рубаху свою снял, видно больно сходна она оказалась с крашеным людмилиным платьем. Велел в свое поминанье записать, пятерки попу не пожалел.

— Поминай новопреставленную кажду обедню, чтобы душе-то ее там на том свете повольготней жилось, и меня она не беспокоила.

И тут же покойницу привинил:

— Сама десятника не слушалась, на одной ноге по лестнице скакала, вот и доскакалась. Все озорство да баловство на уме.

А к слову молвить, сам бы попробовал с кулем-то на плече по той лестнице поскакать. Ну, да видно совесть нечиста, чует свою вину: недаром и поминанье заказал.

После похорон Данилка словно совсем языка лишился. В кабак не пошел, лег в бараке на свой тюфячок, руки за голову, глаза в потолок. А по щекам желваки ходят. Можа день, можа два пролежал. Лоботряс десятнику сказал:

— Позвать его!

Как глянул Данила на посыльного, не ответил, не приветил, словом не обмолвился, а посыльный ветром из барака вылетел, ровно кто им из пушки выстрелил. Десятнику-то докладывает:

— Не пойду я больше к Данилке, у него глаза такие стали, что убьет!

Однако поодумался Данилка, сам пожаловал, без всякого спроса в контору вкатился, руку в красках положил на стол перед лоботрясом, вздохнул с шумом поглубже и одно слово молвил:

— Книжку!

Лоботряс перед рабочими фасон держит. Вынул он Данилкину книжку, повертел, повертел, да прежде, чем отдавать, и простриг ее.

— На тебе твой билет. За непослушанье я метку сделал.

Ничего не сказал Данила, так и ушел с простриженным билетом. И деревянный сундучок свой в бараке оставил, не взял.

Ушел и ушел. Вроде и забывать о нем стали. Где устроился, чем промышлял, никто не ведал.

Однова повез лоботряс ситцы к Макарью на ярмонку. Туда живой доехал, а оттуда встретили его на дороге, возок в канаву опрокинули. Так его под возком-то и нашли. Железкой его стукнули. Выручка вся при ём осталась, не дотронулись. И на поддевку суконну не польстились. Видно Другой расчет был. Не часто, а бывало и так, что своим судом рабочие хозяев судили.

ПЕТЬКА-МЕДЯЧОК

Помню я, как срисовальщик Тихон в одночасье умер. У Маракуши он сорок годов работал. Утром пришел ни в чем не бывало, после обеда сел отдохнуть, вроде бы задремал, да и не встал больше. Смерть-то нечаянно-негаданно подкралась к нему. Жалел его Маракуша. Такого мастера, как Тихон, днем с огнем поискать.

О ту пору как раз ирбитский купец-оптовик и заявился. Свой манер привез: вынимает лоскуток с хитрым узором, заказывает подогнать под него колер. Такой узор, говорит, в Ирбите в большом ходу. Тихон бы тот раз-два и снял манер, у него глаз-то наметан был. А теперь дело встало.

На другой день сразу двое и пришли рядиться на тихоново место. Первый-то Гордей, парень с Тезы откуда-то, чуб русый из-под картуза на полщеки. Другой — Поликарп, юркий, словно щуренок, подслеповатый на голове ни волоса, смолоду растерял.

У Поликарпа своя рука в конторе оказалась: дядя его в старших конторщиках у Маракуши ходил. Ну, известно дело, на свою ногу никто топора не уронит. Конторщик своего племянника подсовывает, по-родному.

Хозяин решил провер учинить обоим: одного в срисовальщики, другого, кто послабей окажется, — в сушилку, к барабанам. Дали им манер, что ирбитский купец привез: списывай на свои манерки; кто как горазд. А узор мудреный был. Попотели наши мастера, а все ж-таки сделали. Гордей срисовал — комар носа не подточит, на один волос не сфальшивил. У Поликарпа похуже вышло: нехватило ни уменья, ни терпенья. Но он духом не пал, норову в нем, хоть отбавляй, задумал что-то.

Старший конторщик в рисовальном ремесле малость понимал: пошептался он с Поликарпом да и поменял манерки.

Утром хозяин глянул и сразу определил:

— Поликарпа в срисовальню, Гордея — в сушилку.

Гордей почесал было в затылке, да делать нечего: с хозяином спорить не станешь.

Ходит Поликарп гоголем, глаза к брусу, нос к потолку, знамо дело, рад. Однако перед Гордеем, где ни встретятся, за полверсты картуз снимает.

Ты, брат, на меня не обижайся! Я тут не причем, такова хозяйская воля. Моя расцветка пала хозяину ближе к сердцу. Верь мне: я твой первый друг.

Заступил Поликарп в рисовальню, Гордей к барабану, пошли они маркизет печатать. И так задалось, что сам ирбитский купец не нахвалится.

Еще у Тихона, того, что помер, был ученик, Петькой его звали. Весь он в красноту отливал, ровно горшок обливной, — и волосы и одежда. Кто рыжиком, а кто медячком его кликал. Поликарп его мало-помалу оттер от ученья, а на его место сестрина парня приткнул. Петька сначала в конторе полы мел, на посылках бегал, а потом и оттуда его спихнули.