Легко было сказать: покой. Это слово обрело теперь для Матея Матова огромный смысл, какое-то спасительное очарование. Он, носивший в самом себе дух беспокойства, понял вдруг, что покой — это нечто такое, чего он и во сне никогда не видывал (потому что и сны ему всегда снились тревожные), но что он должен был теперь обрести любой ценой. Укол, сделанный доктором, вернул ему силы настолько, что он смог раздеться и лечь в постель, как полагается настоящему больному. Однако около него постоянно должен был находиться кто-нибудь, чтобы ухаживать за ним, потому что ему самому нельзя было вставать с постели.
Матей Матов лежал спокойный и кроткий, как перед исповедью; кто мог бы усомниться в том, что это самый смиренный христианин, простивший своим ближним все обиды? Даже доктор удивился, как такой покладистый и рассудительный человек смог испытать столь сильное потрясение.
Кроме того, об ожирении не могло быть и речи, поэтому хвативший его удар казался тем более невероятным. Матей Матов был сух, как бычья жила, худой, костлявый, с продолговатым и острым лицом аскета, сморщенная кожа лба постепенно разглаживалась в направлении к голому черепу. При такой худобе только высокий рост спасал его от жалкого вида; наоборот, он выглядел весьма стройным, даже изящным, и это всегда поддерживало в нем соблазнительную надежду, что он еще сможет показать себя, что песенка его еще не спета, как уверяла жена.
Она, впрочем, еще помнила былого красавца, стройного поручика с черными усиками, острые кончики которых пронзили некогда и ее сердце, и признавалась себе в спокойные минуты, что он не одряхлел бы так, если бы не его несчастный характер. Будучи не в силах "переделать мир", победить житейские невзгоды, он впадал в странное состояние, которое и сам не мог себе объяснить: тогда он спешил излить всю накопившуюся злобу на близких. В этом и проявлялся его несчастный характер, который проклинали домашние.
И так как они отвечали ему полным пренебрежением, его охватывало какое-то исступление: он стремился поставить каждого на свое место. Потом, обессиленный, он целыми днями лежал на спине и смотрел в одну точку на потолке, как лежат эпилептики после сильного припадка. Сегодняшний удар был, по-видимому, одним из таких нервных потрясений, но в более тяжелой форме.
Покой был явно невозможен здесь, где все говорило ему о прошлом, где каждая мелочь будила мучительные воспоминания; даже сломанный будильник, стоявший на шкафу, напоминал ему, как он когда-то, в приливе ярости, бросил им в жену, но, к счастью, не попал. А то, что именно жена сидит рядом со смиренным видом сестры милосердия, сидит у самой его кровати, — разве может это быть источником покоя? Да это ведь все равно что разжечь костер возле порохового погреба! Конечно, слабость, охватившая его, немного смягчала остроту восприятия, однако где-то там, глубоко в душе, не исчезало тревожное ощущение чего-то раздражающего, неуместного, какое-то неясное, но назойливое воспоминание.
Если бы он мог не видеть всего этого — ни вещей, ни людей, — вот тогда, может быть, для него наступил бы покой. Но они не исчезали, и он закрывал глаза в надежде вернуться назад, в прошлое, очутиться в другом мире, среди иных людей и картин. Но и там он видел все тот же образ, по первому впечатлению отзывчивый и добрый, но именно в доброте своей неприятный, — образ жены. Повсюду, во всех уголках прошлого, она являлась со своим извечным требованием, загораживала ему дорогу и говорила: дай денег…
"Дай денег" — эти слова были постоянным и неизменным лейтмотивом какофонии жизни: деньги на то, деньги на это… И он давал им деньги: правда, не сразу, довольный хоть тем, что помучил их, Заставил понять, что нельзя все же так обирать его.
Но сейчас, совершенно обессиленный, распластанный, как труп, на постели, он уже не испытывал страха перед этими роковыми словами. Он с облегчением сознавал, что теперь уже не он о них, а они о нем вынуждены будут заботиться, что теперь они неожиданно окажутся в том положении, в котором до этого приходилось быть ему.
При этой мысли, печальной и горькой, на лице у него появилась слабая улыбка, словно он готов был заплакать от радости. Сознание, что теперь они станут заботиться о нем, а он будет лежать, было таким новым, таким утешительным, как, пожалуй, ни одна из самых громких фраз его цветистого словаря.
Эта наступившая в его жизни счастливая перемена омрачалась лишь ощущением близкой опасности, страхом за свою жизнь, пока еще смутным, но таящим в себе весь ужас небытия. Однако его долголетние страдания, вызванные семейными распрями, уверенность, что он — самый праведный из мучеников, действительно могли заставить его обрадоваться случившемуся. Слабость, приковавшая его к постели, тишина, полумрак от опущенных занавесей — все это сводило его мысли к одному. Заботы жены, ее видимый испуг он истолковывал, как раскаяние; это укрепляло его в убеждении, что он мученик, и вызывало какое-то скрытое злорадство. Все предметы, окружавшие его, — и гардероб, и зеркало, и ковер, купленные после долгих и тяжких скандалов, — словно выступали свидетелями против нее, казалось, говорили: вот, дескать, до чего довели человека ее глупые прихоти.