— Не хочу! — кричала она. — Не хочу! Ни шагу не сделаю!
Джамиле! Я помнил ее ребенком, девочкой-подростком с красивыми сияющими глазами, с трепещущими, как бабочки, ресницами, когда покрывало свалилось у нее с лица и мы с Ленче старались поднять ее с земли. Как будто это было вчера! Ее выдали замуж совсем молодую, а месяц назад муж ее умер. И вот теперь она лежала на земле, в пыли, вцепившись голой рукой в спицу колеса, с обнаженной грудью, с упавшим покрывалом, почти обезумев.
— Не хочу! — повторяла она. — Здесь, в этой земле Мустафа лежит. Как я его покину?
— Джамиле! — успокаивал ее отец, наклонившись над ней. — Что ты делаешь, дочка?! Постыдись людей, разве можно показываться им в таком виде? Поднимись, сядь в телегу!
Ничто не помогало. Женщина лежала, как раздавленная собака, смотрела, но словно ничего не видела. Ее красивые черные глаза были полны слез, изо рта текла слюна.
— Мустафа-а! Мустафа! — повторяла она. — Как я тебя покину, красавец мой!
— Послушан, Али-ага, — обратился другой турок к ее отцу. — Возьми ее на руки и положи в телегу! Слова до нее не доходят.
Услышав этот совет, Джамиле завыла еще сильнее и ухватилась за колесо обеими руками.
— Мамочка! Не хочу! Убейте меня, с места не тронусь.
Подошли и другие турки, цокали языком, пожимали плечами.
— Смотри, вот бедняжка! Да она тронулась.
А Джамиле лежала, свернувшись комочком, и говорила бессвязно, как в бреду:
— Мустафа! Соловей мой! Где ты, где ты! Кто обнимет мое тело, кто поцелует мои очи? Пусть лучше собаки сгложут меня, пусть вороны клюют мою грудь, коли нет Мустафы! Здесь, здесь, в этой черной земле, лежишь ты, здесь хочу умереть, лечь с тобой рядом, соловей мой!
Надо быть безумной, чтобы говорить такие несуразные слова… Все ошеломленно смотрели, как она, ударив кулаком по пыли, вдруг склонила лицо и начала целовать сухую землю так страстно, так неудержимо, словно целовала самого Мустафу.
— Здесь, здесь, — повторяла она, — в этой черной земле лежишь ты, здесь хочу умереть, остаться с тобой!
Нет, это была не прежняя кроткая, смиренная Джамиле! Мучительная сцена вызывала жалость к молодой женщине:
— Ах, несчастная! Свихнулась…
Но с этим уже надо было кончать. Первые подводы остановились и ждали, время шло, пора было ехать. Отец, рассердившись, дернул ее за плечо.
— Эй, Джамиле, я тебе говорю! Не заставляй меня стыдиться перед людьми! Что ты тут болтаешь… Кендене гел![53]
Она подняла голову и посмотрела на него своими прекрасными затуманенными глазами. Из них опять хлынули слезы, и она снова завопила:
— Отец! Оставь меня, отец, мне нет дела до этих людей! Как я покину Мустафу! Без него — алмазами меня осыпьте, в шелка меня оденьте — нет мне жизни!
Отец потерял терпение. Он схватил ее за руку и закричал:
— А ну, вставай, сука! Дьявол в тебя вселился! Будешь ты у меня морочить голову стольким людям, бесстыдница!
Турок рассвирепел. Он уже готов был принять крайние меры, когда подошел Хюсеин-ходжа и легонько его отстранил.
— Джамиле, дочка, — начал он ласково, гладя ее по голове. — Встань, успокойся. Где все, там и ты. Тебе легче будет. Оставь умершего — он теперь на том свете среди прекрасных гурий. Они красивее тебя. Что он тебе? А может, выпадет тебе счастье — другого найдешь. Мужчин сколько хочешь, а ты молода. Встань, дитя мое, не бойся, поверь ходже-эфенди.
Это как будто подействовало. Джамиле подняла голову. Взгляд Хюсеина-ходжи словно облил ее мягким светом; она встала, вытерла концом рукава свой запачканный землей рот, повторяя почти бессознательно:
— Нет! Нет для меня жизни, нет! Кому я нужна, кто меня возьмет, горемычную вдову! Земля, только земля, где лежит он, мой Мустафа!
Переселенцы волновались. Это была плохая примета, предвещающая беду. Женщина стояла, опустив голову, уже стыдясь того, что показала перед чужими мужчинами свою наготу. Отец поддерживал ее под мышки, раздосадованный и вместе с тем преисполненный жалости. Другие турчанки ее понимали. Они тоже тихо плакали или глотали слезы.