Он поискал чистые носки и не нашел. На его крик явилась жена и подала их ему. Она хлопотала наверху, в кухне, торопясь подогреть воду для мытья.
— Остается только взять да спалить этот дом, — проворчал он. — Все вверх ногами.
Не обращая внимания на его брюзжанье, к которому она давно привыкла, жена опять ушла наверх. И снова раздался его крик, и она снова вернулась: на этот раз недовольство вызвали нечищеные ботинки.
И странно: чем больше добивался он порядка, тем меньше его было в доме, словно злой дух противодействовал ему во всем. Ни платяной щетки, ни запонок для воротничка, ни ножниц для ногтей — ничего не найдешь на месте. И он ежеминутно звал жену; она спускалась и подавала ему каждую из этих вещей, которые, к удивлению, почти всегда оказывались у него под рукой. Затем началось мытье головы. Оно продолжалось около часу, сопровождаемое замечаниями, убийственными укорами, оханьем и грубой казарменной руганью. И так повторялось каждую неделю, и всегда на один манер: вода или чересчур горяча, или слишком холодна, мыло попадает в глаза, а поливают так, будто издеваются над ним…
— Олухи несчастные, — ворчал он, не заботясь о том, слушают его или нет, и зачастую его высказывания превращались в монологи. — Безрукие! На двух ослов солому не разделят. Тьфу! Никакого сознания, братец, ну просто идиоты…
— Ну, ну, — говорила жена, — хватит тебе брюзжать, знаешь ведь, что никто тебя не слушает…
На его физиономии застыло мученическое выражение обреченной жертвы. Наконец он оделся, и тогда началась главная церемония. Началось омоложение этой героической головы. Маленькими ножничками жена должна была подстричь ему брови и виски, где сохранились еще остатки волос, уничтожить каждый седой волосок — терпеливо, педантично, как художник, который пишет по заказу и должен сделать свое произведение красивее натуры. Это длилось особенно долго, потому что, вооруженный двумя зеркалами, он указывал, где нужно подравнять, где растет предательский волосок; процедура сопровождалась обычными грубостями и нелепыми упреками. И когда наконец он сказал «довольно» и жена его выпрямилась, на лбу у нее блестели капли пота. Лицо ее выражало усталость, возмущение, ненависть. И главное — что терпение ее иссякает. Но надо было, чтоб чаша переполнилась, — лишь тогда, выйдя из себя, она протестовала. Все же она делала это очень редко. Вот и сейчас она в любую минуту готова была вскипеть: время шло, а он еще не отправился за продуктами. Он и виду не показывал, что думает об этом, хотя она каждые десять минут напоминала ему. Порядок, за который он вел настоящую войну, был порядком лишь в мелочах: он не замечал, что, заботясь только о себе, нарушал общий порядок в доме. С другой стороны, отнимая у жены и дочерей время, чтобы проповедовать им философию порядка, он еще увеличивал беспорядок. Он словно не понимал, что всякая работа по дому в это время стоит, а если и понимал, то обвинял в этом кого угодно, только не себя. Он всегда был абсолютно прав, не терпел, чтобы ему перечили, — это было наследством казармы. Старшую дочь он невзлюбил за то, что своими возражениями она часто припирала его к стенке, и он спасался, лишь пользуясь родительским авторитетом.
Так повторялось изо дня в день, особенно по праздникам: ничего не приготовлено заранее, все делалось в последнюю минуту, но устоявшиеся его привычки нельзя было нарушать. Когда сегодня утром, собираясь уходить, он стал искать воротничок и не нашел, это подлило масла в огонь. Воротничка свежевыглаженного действительно не оказалось, — белье только еще собирались гладить, а он во что бы то ни стало желал надеть свежий воротничок.
— Э-эх, ну и растяпы, э-эх! — кричал он. — Готовы погубить человека, со свету сжить!
На его филиппики никто не отвечал, и он повышал голос, этим как бы подогревая себя, обмакивал слова в отраву, чтобы достичь желанного эффекта: ранить, заклеймить.
Он находил, что авторитет его подорван. Он, командовавший батальоном в бою, управляющий волей и сознанием тысяч людей, чувствовал себя безоружным перед двумя женщинами, двумя презренными юбками, которые ни во что его не ставили. Не он же вдруг переменился и стал никуда не годен! Он прекрасно видел, что отношение к нему вне дома оставалось прежним: его уважали, как и раньше, прислушивались к его словам, к его советам и, по-видимому, считали их разумными, спасительными. «Господин полковник» — так обращались к нему. Только дома не хотели ни в чем признавать его авторитета, только здесь пренебрегали его мнением, и не просто пренебрегали, а делали наперекор, и потому, разумеется, все здесь было в таком возмутительном беспорядке.