— Господин Вольтер!
— Да, безумцев терпеть не след, всему есть предел!
— Где же?
— Ответ даст здравый смысл.
— Однако я видел также, как они жгли новое издание вашего «Кандида», господин Вольтер.
— Стыд и срам! Ну и отребье собралось в Женеве!
— Протестантское отребье, с позволения сказать!
— Не стесняйтесь, я не выношу ни протестантов, ни католичество! Этот ужасный Кальвин сидел в Женеве и сжег на костре своего друга Серве[20], ибо тот не верил в Троицу. Не стесняйтесь! И будь Жан Калас[21] в Тулузе католиком, а сын его — протестантом, я бы все равно громил его судей, хоть сам я мал и незаметен. Я незаметен, а вот то, что я пишу, не заметить нельзя!
— Стало быть, однажды мы воздвигнем памятник сочинениям господина Вольтера, а не самому Вольтеру.
— Это ни к чему, я сам воздвиг себе памятник сотнею томов собрания моих сочинений. А как старый хрыч выглядел, миру неинтересно, смотреть тут не на что!.. Слабости мои для нас не секрет: я лгал, воровал, был неблагодарен; и жулик, и грубиян — всего понемногу. То моя скудель! Ее я завещаю иезуитам, разночинцам, буквоедам, собирателям побасенок. Но дух — Богу, который его и даровал, людям же — добрую волю понять своего господина Вольтера.
Он поднялся, ибо солнце зашло.
— Покойной ночи, Монблан, у тебя седая голова, как и у меня, а ноги в холодной воде, как и у меня… Пойду лягу. Завтра я отправлюсь в Париж, там я хочу умереть.
ПОДВЕДЕНИЕ ДОМА ПОД КРЫШУ
Когда на третий день после несчастного случая музейный смотритель пришел в себя от опийного беспамятства, оказалось, что он, перевязанный после операции, лежит в собственной спальне. В глаза ему прежде всего бросился красный крест на белой мантии, и мысли его незамедлительно поскакали от крестоносцев к масонам, затем к Швейцарским Альпам, бутылкам абсента, фабричным маркам, знамени британской армии, сигнальным флажкам на флоте и прочему в том же духе, однако врожденное стремление к порядку было возмущено неточностью этих представлений, так что в конце концов он нарушил мучительную тишину фразой: «Только на гербе Швейцарии белый крест на красном фоне, а тут наоборот…» И от напряжения снова впал в забытьё, продолжая рассказывать о картинках, возникавших в его воспаленном мозгу. Он бредил круглыми сутками и чаще всего обращал свои речи к управителю музея.
— Так вот, когда моему сынишке исполнилось четыре года, я разорился на десятку и купил ему в подарок небольшой графофон[22].
Первым делом мне захотелось испробовать его самому. Я покрутил ручку, откинул тормозной крючок, и валик завертелся… И вдруг кто-то как заревет унтер-офицерским голосом: «Марш Фалькенштейна! Запись фирмы «Нактигаль»!», а потом была пауза в целый такт — и оркестр грянул этот самый марш, который был ничем не хуже множества других маршей, хотя в ту минуту произвел на меня ужасающее впечатление, напомнив тягостные обстоятельства, при которых исполнялся в Гамбурге. Дело было в ресторане «Алстерская беседка»… ну уж нет, не хочу даже вспоминать! Однако голос у того капрала, что драл глотку, объявляя номер в ресторации, был в точности такой, как теперь в графофоне… Передо мной до сих пор стоят его отвратительные усищи и налитые кровью глаза — не иначе как он преследует меня и добрался уже до моей холостяцкой квартиры. Подумать только: я возненавидел его еще тогда, потому что он бросал на мою невесту бесстыжие, а на меня — победительные взоры… и вот, пожалуйста, теперь он у меня в комнате и орет «Марш Фалькенштейна! Запись фирмы «Нактигаль»!». А марш тоже был хорош: наводил на размышления, как всякий плагиат. В нем слышались заимствования из «Марша Père-la-Victoire Буланже». При всем своем отвращении к маршу я прослушал его много раз, поскольку он оживлял мою унылую бобылью столовую, и все же я старался избежать унтер-офицерского рыка и прокручивал валик чуть вперед… Ну ладно, довольно!.. Следующим в программе шел эстрадный номер (я покупал без разбору). Какой-то фигляр бормотал что-то нечленораздельное, но явно смешное, после чего закатывался таким отвратительным хохотом, что я понимал: он сказал пакость; зато хохотал он крайне заразительно, тем более что хохот затем подхватывался публикой, и я решил, коль скоро сын мой живет в трудных условиях и почти не слышит смеха, пусть-ка получит удовольствие. Итак, в день рождения я заявился к ним со своими подарками… мы ведь расстались полюбовно… вернее, конечно, позлобно. Помню дрожь, которая охватила меня на лестнице в ожидании неприятностей; я знал эту семейку как облупленную, и неприятностей меня всегда ожидало вдосталь. Звоню. Никто не открывает, потому что у них сломался звонок, и я это прекрасно знаю, тысячу раз просил починить. В последний приход даже хотел прислать монтера за свой счет, но предложение мое восприняли как кровную обиду. Увы, придется стучаться… Дверь отворилась, и она встретила меня кислой миной и вопросом: «Чего колотишь?» Как же не колотить, если звонок не работает! Это напоминание о собственной нерадивости вызвало у бывшей супружницы ненавистнический взгляд в мою сторону. Потом я напрасно искал свободную вешалку для сюртука, подумал было, что придется воспользоваться занятой, и тут же получил предупреждение ни в коем случае сверху не вешать. Такая сцена разыгрывалась уже раз шестьдесят — словно нарочно для того, чтоб привести меня в дурное расположение духа. Сюртук очутился на стуле, где, как я знал, лежать ему было не положено. И я сбросил его на пол. Можно сказать, подал знак… Затем я проследовал в залу — довольно уютную, как и вся эта старомодная квартира. Отнюдь не вопреки моим ожиданиям, сын стоял на стуле у открытого окна, до пояса свесившись через низкий подоконник наружу, чтобы лучше видеть проезжающих мимо лошадей. У меня ёкнуло сердце, я кинулся к мальчику и схватил его в охапку. В этом моем жесте усмотрели очередной немой упрек, а потому мать напустилась на меня — совершенно не думая о страданиях ребенка. Дабы заглушить свой праведный гнев, я подошел к изразцовой печи и уселся в кресло-качалку. Поскольку с утра топили, у меня сильно нагрелась спина и покраснели уши, и я передвинул кресло в сторону, отчего приблизился к тумбе, на которой возвышалась гипсовая скульптура таких размеров, что, упав, она могла бы пришибить ребенка насмерть. Я не раз втихомолку подкладывал под тумбу сложенную газету, исключительно чтобы укрепить этот пьедестал — и, разумеется, заботясь о благе сына. Когда я впервые обратил внимание матери на эту опасность, меня выбранили, а потому я принимал свои меры тайком. Но с каждым новым приходом замечал, что газета опять вытащена. Так было и в этот раз, и я сидел точно на иголках, боясь, как бы сынишка не подлез к тумбе на небезопасное расстояние.
20
Серве Мигель (1509/1511 — 1553) — испанский мыслитель, врач; по указанию Ж. Кальвина обвинен в ереси и сожжен.
21
Калас Жан (1698–1762) — тулузский коммерсант-протестант, обвиненный в убийстве сына и казненный, но реабилитированный в 1765 г. благодаря усилиям Вольтера.