Я не мог противиться соблазну. Болезненный интерес к подробностям преступления питают все.
— Много ли денег вы присвоили?
— Не знаю, — услышал я в ответ. — Кошелек я сунул в карман, но так и не решился в него заглянуть.
— Вот это да! — вскричал Фаустофель. — Укокошил, чтобы обобрать, и даже не потрудился пересчитать добычу. Вранье!
Я тоже, признаться, был разочарован таким бессмысленным результатом предпринятой налетчиком затеи, однако Раскольникова наше недоумение нимало не озаботило.
— Мне были нужны не просто деньги, как вы не понимаете? Я хотел доказать сам себе, что способен переломить судьбу, изменить свою участь.
Насмешливость с Фаустофеля как рукой сняло.
— Этого ты как раз и добился, — жестко отрезал он.
— Совсем нет, — уныло проговорил Раскольников. — Переменить жизнь мне не удалось: в тот самый момент она остановилась — и с тех пор время течет мимо меня.
Со стоном он опустился на каменный куб. Кости черепа шумно захлопнулись и вмиг срослись. Раскольников вперил взгляд в пол и принялся вполголоса рассуждать о чем-то сам с собой.
Мы покинули помещение и отправились по гибельной тропке к нижним этажам Ада.
— Что ты скажешь об этом удальце? — рассмеялся Фаустофель. — Шпокнул старую ведьму, а потом — уже ex post facto [1] — измыслил скрупулы, не позволяющие ему, видите ли, воспользоваться ее деньжатами. Элементарное чувство долга перед остывшим трупом просто обязывало расстаться с наличностью, не правда ли? Комедия — и только.
Я тут комедии никакой не усматривал и потому возразил:
— Осознание многих поступков нередко приходит позже.
— Еще бы! — язвительно фыркнул Фаустофель. — Добавь, что раскаяние проказника вернуло старую хрычовку к жизни, а кроме того, излечило от остеохондроза и повысило в крови процент содержания гемоглобина.
— Убитую раскаянием не воскресишь, — согласился я. — Но ведь убийца жестоко наказан за преступление. Черт возьми, неужели ты этого не понимаешь?
— Я понимаю одно: Раскольников — маньяк и эгоцентрик, убежденный в том, что весь мир волнует только вопрос, виновен он или нет.
Фаустофель обернулся ко мне со свирепым видом, и я робко прислонился к стене, выжидая, когда мы двинемся дальше.
— Ты что, плохо его слушал? Он и сам еще не решил толком, каяться ему в порочности или ею бахвалиться.
Но мне открылся вдруг смысл раскольниковского монолога.
— Он и не думал бахвалиться. Просто он и по сей день пытается уяснить, что побудило его выбиться из колеи.
— И если с рыданиями бить себя в грудь и объявлять всякому встречному и поперечному, какой ты великий грешник, это поможет делу?
— Нет, ничто не поможет, — сознался я, чувствуя, как в груди у меня зашевелились воспоминания, о которых я охотно бы забыл навсегда.
— А между тем средство имеется, и действует оно безотказно. — Фаустофель двинулся вперед, на ходу кидая на меня через плечо огненные взгляды. — Беда всех этих плакучих ив, рев-коров и прочих нюнь в том, что они принимают себя всерьез, носятся с собой как с драгоценностью. Тогда как главный и единственный выход — забыть обо всем начисто. Выкинуть из головы прошлое — и дело с концом. Встряхнулся — и пошел свеженький, как огурчик. Чего уж проще?
— Но это невозможно! — Впервые за долгое время я ощутил прилив гордости за себя. — Поступки человека имеют слишком большое значение: просто так из памяти их не выбросишь. Это тебе не экскременты, которые организм исторгает за ненадобностью. Деяния каждого неразлучны с ним до конца: они формируют личность, входят в ее состав. Только так — не иначе.
— А почему так?
— Почему? Этого я не могу объяснить. — Вспыхнувшее внезапно воодушевление оставило меня столь же мгновенно. Учитывая мое собственное плачевное состояние и полное отсутствие стремлений и надежд на лучшее, какие еще доводы я мог привести? В самом деле, есть ли разница — помнить или забыть? — Так уж заведено, — устало проговорил я, — но следовать этому порядку, наверное, вовсе не обязательно.
— Вот-вот, именно это я стараюсь тебе втолковать, — подхватил Фаустофель. — Пришли! Сворачиваем налево, проинспектируем здешний ярус.
27. Все ниже и ниже
Мы вступили в громадную пещеру. Вокруг творилось нечто невообразимое, и я долго не мог понять, что, собственно, здесь происходит. Какие-то люди метались сломя голову из стороны в сторону. Я не сразу смекнул, что иные спасаются от погони, а другие их преследуют. Чаще всего за жертвой неслись двое-трое, а подчас ей приходилось улепетывать от целой ватаги. Самый вид преследователей повергал в остолбенение: все они истекали кровью от смертельных ран, нанесенных холодным или огнестрельным оружием. Кое-кто держал под мышкой собственную голову, отрубленную палачом или же вынутую из тугой висельной петли.
— Полюбуйся, как отплясывают те, кто совершил предательство из мести или ради выгоды, — пояснил Фаустофель, наслаждаясь моей растерянностью. — Забавно, однако мстят по преимуществу тем, кого обирают. Как бы то ни было, повеселимся на славу. Ату его, ату!
Мы присоединились к погоне, и вскоре я почувствовал, как меня охватил настоящий охотничий азарт. Чем отчаянней преследуемый нами пытался увильнуть от травли, тем большее удовольствие я испытывал. И гнались мы не за каким-нибудь заморышем — нет, это был крепко сложенный, закаленный в боях ратник, судя по всему, непривычный к трусливому отступлению. Он бежал во всю прыть, делая обманные движения и запутывая след, разгоряченный стремлением к свободе, а мы, деря глотки истошными выкриками, неумолимо настигали его в предвкушении безжалостной расправы.
Мы с Фаустофелем замешались в толпу преследователей скорее как сторонние зрители, а не как прямые соучастники готовящейся расправы. Возглавляли отряд израненные воины в разбитых доспехах, с пробитыми щитами и сломанными копьями.
Наконец беглеца удалось оттеснить в сторону и прижать в угол. Нам с Фаустофелем пришлось поработать локтями, чтобы пробиться в первый ряд. Пойманный, тяжело дыша, еле стоял на ногах, прислонившись вплотную к стене.
— За что вы меня травите? — с трудом выговорил он.
Статный предводитель в ответ рассмеялся. Из его лопнувших висков брызнула кровь.
— Ни я, ни мой брат Оливер обвинение тебе не предъявили. Иначе его припишут нашей личной вражде.
Концом рога, выточенного из слоновьего бивня, он указал на пожилого, коренастого толстячка.
— Это сделаешь ты, епископ. Ни единая душа не усомнится, что говорить ты будешь от имени Карла Великого и в интересах нашего королевства.
— И от имени Всевышнего, — напомнил епископ, выступив вперед и засовывая в распоротый живот свои внутренности. — Ганелон, ты обвиняешься в государственной измене.
К моему удивлению, обвиняемый на глазах преобразился. Он выпрямился во весь рост и надменно воскликнул:
— Ложь! Я так же предан Франции, как и любой из вас.
Одна из отрубленных голов в руках владельца яростно запротестовала, но епископ жестом велел ей умолкнуть.
— Никто не отрицает, что ты долгое время по праву мог утверждать это с гордостью, но нам, стоящим здесь, ты известен другим.
Поколебавшись, Ганелон переменил тактику.
— Неприязнь к вам не означает неприязни к государству — и ничего общего не имеет с изменой. Мои враги — вы.
Среди обвинителей поднялся ропот. Епископ, мгновенно установив тишину, вновь обратился к Ганелону.
— Пусть будет так, но почему ты нанес нам внезапный удар в тот момент, когда мы сражались на поле битвы с иноземными захватчиками, врагами нашего королевства?
— Они стали нашими врагами из-за вас: вы их сами на себя науськали. Вы — враги нашего королевства, а не я. Я стремился добиться мира и спасти страну от разрушительной войны. Я рискнул всем, не страшась вашего ответного удара. — Ганелон высокомерно сложил руки на груди. — Вы можете меня убить — смерти я не боюсь, но доказать, что я изменник, вам не удастся.