— Суди сам, если вина его достаточна для того, чтобы ты считал его своим злейшим врагом.
— Моим врагом?
— Да, твоим — и врагом всех людей до единого. Я докажу тебе это.
Возвысив голос, Фаустофель крикнул:
— Отзовись, Прометей! Растолкуй, почему ты лежишь здесь, почему вся твоя мудрость оказалась бесполезной, а твои искусные руки — беспомощными перед Зевсовым орлом, которого ты откармливаешь собственной печенкой.
Голова колосса медленно повернулась к нам. Черты его лица напомнили мне изваяние на Каменной Горе.
— Тебе известна моя история, — прохрипел мученик, всмотревшись в нас.
— Мне известна, а вот этому человеку — нет. Он вправе выслушать ее из твоих уст. И нечего дурачить его россказнями о том, как ты принес людям огонь, спрятанный в стебле папоротника. Поведай лучше о главном своем злодеянии.
Лицо гиганта загорелось гневом.
— Злодеянии? Наоборот, я устранил зло!
— Чем чудовищнее преступление, тем усердней они его оправдывают, — съязвил Фаустофель. — Давай выкладывай начистоту все, от начала и до конца. Пускай тебя судит жертва!
Гигант стиснул зубы, смежил веки, — должно быть, когти хищника еще глубже вонзились ему в чрево. О, как я ему сочувствовал… Немного погодя веки раскрылись; живые глаза, блеск которых свидетельствовал о не замутненной чудовищной пыткой ясности ума, сосредоточились на мне.
— Я готов услышать его приговор, — произнес Прометей. Видя свое отражение в его огромных зрачках, я понял, что и сам стою перед судом. Не без усилия я постарался сосредоточиться на словах Прометея. — Когда человек стал составной частью творения, он напоминал кузницу без кузнеца. Все физические качества, потребные для великих свершений, были налицо, но отсутствовали дух, разум, воля, устремляющие человека к поставленной им себе цели. Люди блуждали по земле словно овцы — с пустым, бессмысленным взглядом, движимые теми же побуждениями, что черви или жабы. — До сих пор Прометей говорил спокойно, размеренно, но тут в его голосе зазвучала гордость. — Все переменил я. Не желая видеть дивные возможности человека пребывающими в запустении, я дал людям знания, вложил в них неуемное беспокойство и способность к действию.
— Ты слышал. Серебряный Вихор? — Фаустофель, ухватив меня за локоть, подтолкнул ближе к Прометею. — Он изобличил сам себя!
Признание Прометея застало меня врасплох: подобных речей я никак не ожидал.
— И это ты почитаешь величайшим злодеянием? — переспросил я Фаустофеля.
— А чем же еще? Впрочем, толковать с тобой бесполезно. Очевидно, когда Прометей раздавал человечеству мозги, твоих предков малость обделили. Но все же попытайся проследить за моей мыслью. Разве источник всех твоих, да и всеобщих, скорбей — не осознание полной безысходности наряду с желанием предпринять какие-то усилия и ясным пониманием их тщетности?
Да, Фаустофель перечислил главные мои беды. Поймав мой затравленный взгляд, он победно усмехнулся.
— Ведь если бы человек заботился только о том, чтобы регулярно принимать пищу и в должное время освобождаться от излишка спермы, он бы не знал горя и жил припеваючи. Не было бы этой дурацкой погони за бесплотными призраками. Не было бы искусственно придуманных моральных соображений, отягощающих и без того гнетущую, жалкую участь. Более того, не подозревая о своем ничтожестве, вы от рождения до смерти пребывали бы в безмятежно-умиротворенном настроении. — Выбросив руку вперед, Фаустофель указал на Прометея: — Таковы величайшие блага, которыми ты бы мог пользоваться, если бы этот парень не совал нос в чужие дела. Пусть бубнит в свою защиту что хочет. Именно он — первопричина твоих несчастий, и, того пуще, именно он наградил тебя беспредельной готовностью претерпевать любые тяготы, сохраняя в памяти прошлое и предвидя будущее. Пошли, полюбуемся птичкой — орудием кары, которую он заслужил стократ?
— Мы договаривались не так, — отозвался гигант. — Человек может взглянуть на инструмент пытки, которой я подвергнут, если того пожелает. В любом случае это никак не отразится на моих страданиях. Но мы условились, что он вынесет мне приговор. Я жду.
— Мне известно наперед, что он скажет, — заявил Фаустофель. — Ты бы сказал то же самое, если бы пользовался иной шкалой ценностей, помимо зацикленности на эгоистических экспериментах.
Я стоял молча, с опущенной головой, и Фаустофель принялся меня тормошить:
— Врежь ему, приятель, не стесняйся! Мол, так и так, знай наших… Это единственная твоя возможность плеснуть в лицо отравителю остатки яда, которым он тебя опоил.
Я медлил с ответом, несмотря на все поторапливания. Да, безнадежность переполняла мое существо: никто и ничто не вызволит меня теперь из пучины отчаяния. Ответ, казалось, был предрешен: двух мнений быть не могло. Однако дело вдруг представилось мне с неожиданной стороны — и я невольно встрепенулся. А что, если бы я с рождения был обречен на пустоту существования еще большую, чем та, в которую ввергнут ныне? Что, если бы, довольствуясь примитивными рефлексами, не искал ничего, кроме подножного корма и удобного логова? По спине у меня пробежал холодок: ощущение бесцельности жизни представилось мне самым страшным несчастьем из всех возможных. Вскинув голову, я вновь увидел себя в зрачках Прометея — на этот раз подтянутого, собранного.
Взгляд гиганта вопрошал меня немо, но настойчиво.
— Моя нынешняя судьба мне дороже, — твердо ответил я.
— Это и мой ответ! — откликнулся колосс. — Кому вкус поражения знаком больше, чем мне? Но лучше пасть, чем валандаться в безрадостной пустоте. Слышишь, Фаустофель?
Я обрадованно встретил улыбку на губах Прометея, однако в следующий же момент его лицо исказилось непередаваемой мукой. Он застонал, и по телу его прошла бессильная судорога. Фаустофель поспешил оттащить меня в сторону.
На ходу мы оба молчали. Мой проводник не скрывал своего бешенства, а я сожалел о том, что так мало успел сказать тому, кто терпит страдания за оказанное мне благодеяние.
Наконец я не выдержал и прервал молчание вопросом:
— И это единственная его вина?
— Полоумных надо держать в смирительной рубашке, — прорычал Фаустофель.
— Но ведь наказание слишком непомерно! И потом, он вовсе не сумасшедший!
— По-твоему, нет? А что ты запоешь, если я открою тебе правду до конца? Прометей действовал совершенно сознательно: он заранее знал о том, что его ждет!
— Такого не может быть! — вскричал я. Однако мне тут же вспомнилось, как у зеленой часовни Гавэйн швырнул оземь шлем — Впрочем, нет! Конечно же, может…
Сердце мое чуточку ободрилось, и эта внутренняя перемена, угаданная Фаустофелем по проблеску на моем лице, окончательно вывела его из себя.
— Хочешь — верь в добро, хочешь — не верь; конец один, — яростно зашипел он. — И святых, и праведников неизбежный итог сметает в корзину без разбора. Против рожна не попрешь: борьба напрасна, молитвы и покаяния не помогут, как не поможет ни богохульство, ни кощунство: они так же бессмысленны, как бессмысленны претензии на благонравие и потуги достичь морального совершенства. На кладбище Вечности лежит только один могильный камень, и надпись на нем гласит: «Все — вздор».
Я постарался спрятать глаза, чтобы он не заметил в них нахлынувшего на меня уныния.
— Кто его знает! — уклончиво бросил я с напускным равнодушием.
— Да я знаю, я! «Все — вздор». Скоро увидишь сам. Там, куда мы направляемся, нет ни дырочки, ни щелочки, сквозь которую могла бы просочиться любая ересь.
Дым все более сгущался, и вскоре под ногами у нас разверзлось широкое море огня Я отшатнулся в сторону.
— Нет, дальше я не пойду!
— На своих двоих и не стоит, — согласился Фаустофель.
Он сгреб меня в охапку, прежде чем я успел опомниться, и, хохоча над моими тщетными усилиями высвободиться, прыгнул с края утеса в пропасть.
Внутри у меня все словно оборвалось: мы камнем летели вниз с головокружительной высоты, однако через прорези камзола за спиной Фаустофеля вдруг с треском раскрылись, будто парашют, огромные перепончатые крылья.