Зал был наполовину заполнен. Неужели глупая басня так захватывает воображение ветрогонцев, что они готовы внимать ей уже не один сезон подряд, в сущности бесконечно? Наверняка среди этих зрителей дотошный исследователь нравов встретил бы и тех, кто знает содержание пьесы чуть ли не наизусть. Какие-то торопливые поколения здешних подобий Господа воспитываются незатейливой моралью пьески, начинавшей в репертуаре театра как случайная? Возможно, впрочем, многие из нынешних собратьев моих по существованию приходили в театр из-за Полины, притягиваемые ее темной, загадочной красотой, в редкие открытые минуты на сцене преображающейся как раз в замечательный источник света, в огонь, в мятежный факел, в торжество плоти над духом. Я мало и туманно говорил до сих пор о красоте Полины и впредь скажу немного, поскольку не моему умению сочетать слова браться за ее описание. Не сомневаюсь только, что в своей влюбленности в нее я был не одинок. Но, может быть, многие и многие ветрогонцы знали, тайно, с многозначительным подмигиванием передавая это знание из поколения в поколение, что происходит на самом деле между актерами их любимого театра в момент заглатывания Лешего Лешачихой, и эта легкая, глуповатая эротика влекла их, простодушных?
Мои бывшие друзья играли в этот роковой вечер неплохо, даже очень недурно. Все-таки Полина и ее юный друг были, в отличие от меня, талантами, звездами первой величины на здешнем небосклоне. Они великолепно разыгрывали сцены супружеских раздоров между Лешим и Лешачихой, и в живейших откликах на спектакль дошло даже до того, что кто-то из зрителей пословично высказался с лукавой усмешкой в голосе: милые бранятся... - вот так, обрывисто, предполагая всеобщее знание конца прибаутки. Знаете, нравы в ветрогонском театре простые, раскрепощенное общение с публикой у актеров частенько преобладает над казенным общением, скажем, с суфлером, и Полина, не на шутку, кажется, рассерженная безобидной, на мой взгляд, репликой простеца, бросила в зал:
- А ты выйди сюда, я тебя еще не так отбрею!
Человек тот, сказавший, не вышел. Секунду-другую Полина показывала залу крепко сложенный кукиш. Зрители хохотали. Но мне все это ужасно не понравилось. Т. е. речь не о нравах, не о грубоватом обмене репликами между потребителем искусства и отрабатывающей свою ролевую догму актрисой, а о том, что наступательно выдвинутый на авансцену кукиш в каком-то смысле предназначался и мне. Не следовало Полине отвечать человеку, который вовсе не имел в виду оскорбить ее чувства, едва ли сознательно намекал на что-то действительно происходящее в ее жизни, на какую-то более подлинную, чем придуманная Тумбой, связь ее с Мелочевым. Она же не то кинулась защищать эту связь от мнимых насмешек и нападок, не то очень хотела скрыть ее, отвергнуть само ее вероятие. Нет, зря она так остро, так болезненно прореагировала. Или она дурачилась, даже подыгрывала подавшему голос дурню, пожелала вступить с залом в особо теплые, почти фамильярные, как это случается в деревне или на рынке, отношения? Для чего же тогда показала кукиш? Бравада? Не гротеск ли? Может, что-то из карнавальной традиции? Может быть, она хотела этим сказать, что выше всех нас, умнее и для нашего брата недосягаема настолько, что не боится оскорбить всех нас скопом? Мол, вы такие дураки, что будете только смеяться, когда я вам покажу фигу.
Хотел бы я сейчас доскональнее знать ее жизнь, ее происхождение, точно знать все ее ошибки и промахи, чтобы я мог потом, поостыв и поднабравшись холодной сдержанности, сказать ей на выходе из театра: зря ты заносишься. Но мы, современные люди, не знаем толком даже себя, а уж о других и говорить не приходится. Этой женщине право показывать нам кукиш давала сама ее необыкновенная, волшебная красота, вот и все, что можно о ней сказать. Мне стало неуютно после этого происшествия. Я не смеялся. И у меня был вопрос к Полине и Мелочеву: а как же вы, нынче такие веселые, прыткие, явно довольные друг другом, решили столь острую и скользкую, из ряда вон выходящую проблему мощей? Как договорились с грозными силами, требовавшими передачи им косточки, как уладили всю эту чертовщину, чем пожертвовали? И в какие-то мгновения мне казалось, что пожертвовали они совестью, потому и позволяет теперь себе Полина, сторговавшись с нечистью и махнув рукой на человечность, наглое, вызывающее общение с залом, с толпой, а Мелочев, выглядывая из-за ее спины, подло ухмыляется.
Я все ждал, как и с чем они минуют знаменитое заглатывание, это стало для меня очень важно, я спрашивал - кого, однако? - ну, задавался вопрос, неужели они решатся, иными словами, опустятся ли до пошлости и мерзости. Будь на их месте другие, я бы, пожалуй, веселился больше всех перед маленькой гадостью, выдуманной в этом театре, тешился этой тайной, да уже и не слишком-то тайной проделкой, смеялся, даже если бы все прочие простодушно переживали за судьбу бедного Лешего. Например, я всегда громко и от души смеюсь, когда в современных спектаклях и фильмах, любой ценой прорывающихся к правде жизни, герои, то бишь актеры принимаются вовсю пердеть; сам не знаю почему, но меня это донельзя веселит, даже как-то бодрит. Так было бы и здесь, когда б другие, а не они, и когда б просто торжествовала милая, такая семейная, домашняя на вид провинциальная глупость. Но они... они не имели права! Они вступали в тесное пространство между моим обострившимся чувством меры, моей воспалившейся совестливой стыдливостью и неведением, невежеством, наивностью и простосердечием зрителей, они должны были пройти там как между Сциллой и Харибдой и с непременной отчетливостью откликнуться либо мне, либо тем, кто стоял на противоположной стороне, и более того, сами должны были не пострадать и не осрамиться на этом чрезвычайно узком пути. Меня охватила горячка ожидания, я был словно в умоисступлении, мои ладони вспотели, я потирал руки, и с них текло, как с отжимаемого после стирки белья. Вся моя вера в здоровое начало жизни сосредоточилась сейчас на вере и надежде, что они не опустятся до уже обесцененной ими, по крайней мере в моих глазах, традиции.
Но их, кажется, совсем не мучила и как бы совершенно не касалась вся эта обуявшая меня нравственность. Я легко, воробышком, слетел в проход между рядами и пошел к сцене, уже в пути распрямляясь как пружина. Хотя все во мне смешалось и дрожало на ветру какого-то дикого внутреннего исступления, я смутно все же понимал, что обращаться и взывать должен к зрителю, монополизировать еще готовую поддаться нравоучению публику, а не их, которые в моем кривом в эту минуту видении осатанело барахтались даже не под бутафорией одежды Полины, а нагишом, открыто, как черви. Открытый театр! Там словно выбежала на сцену сама мощь безнравственности, но мне ли ее бояться? Я вскипал и одновременно тосковал лишь оттого теперь, что этот их активный публичный фарс грехопадения выглядел таким жалким. Я ненавидел в них отступников и сожалел о загубленной ими человечности, и я хорошо чувствовал это противоречие, хотя не вполне ясно его понимал. Я и сам вдруг сделался проще, чуточку глупее, чем был на самом деле, я невольно потянулся к тем, кого эти двое предпочли мне, и пожелал похитить у них немного наивности, нужной мне для осуществления задуманного; на моих губах возникла слабая улыбка, когда я осознал это. Повернувшись спиной к сцене, я закричал в зал:
- И вам не стыдно? Вы закрываете глаза на происходящее! Почему? Почему же вы прикидываетесь, будто не понимаете, чем они там занимаются? Остался среди вас хоть один, кто еще не догадался обо всем? Не верю! Вы и сегодня ждали того же! За этим и пришли! Но это стыд, стыд! Сегодня это - позор! Вчера можно было, насчет завтра - не знаю... Но этим двоим... хотите, я назову их по именам? хотите, я перечислю их особые приметы?.. этим двоим нельзя было! А вы наслаждаетесь зрелищем, как если бы тут образец чистейшего искусства, а не подделка, не мерзкая вонь отхожего места!