Когда эти внешние связи трепал очередной шторм, девушка с экрана оживала в его сознании с особой силой, экран помещался уже где-то в его душе, в сердце, и Апарцев хотел даже не столько найти похожую на нее, сколько ее саму каким-то образом перевести в разряд реальных и живых. Актриса для него по-прежнему не существовала. Она, может быть, была сильно, страшно загримирована, и, кто знает, не проходит ли она не узнанной мимо него на улице, неприятная, безобразная; фильм тот, может быть, давний, и в таком случае актриса давно состарилась и ничего занимательного собой больше не представляет. Нет, она не нужна ему была; не нужны Апарцеву были ужимки женщин и их короткие, злые мысли. Апарцеву нужен был не фильм, а экран, зажигающийся прямо в сердце, не актриса из плоти и крови, а двигающаяся, говорящая и смеющаяся картинка. Но как стало скверно из-за лепетовской угрозы со "Звоном", то Апарцеву уже необходимо было и особое, пусть не плотское, не устрашающее, но бесспорно ощутимое оживление картинки. Недостижимость девушки, ее образа, неисполнимость надежд на ее более полное и основательное пребывание в его жизни соединилась у Апарцева со страхом потерять расположение глупо мечущегося Иванова и возможность публиковаться в "Звоне", на который Бог знает зачем и для чего положил глаз Лепетов. А все вместе это образовало опять круг бессмыслицы, на одном краю которого крупнилось знакомое до мельчайших подробностей тело девушки, заключавшее в себе недостижимое запредельное счастье, а на другом разрушалось счастье земное, воплотившееся в "Звоне" и его сотрудниках, чуждых Апарцеву и вместе с тем представлявших собой единственную его опору в действительной жизни.
Несколько дней спустя после разгула в литературном клубе Иванов позвонил ему и слабым голосом рассказал, что пытался покончить с собой, наглотавшись снотворного, но его спасли. Зачем? Иванов недоумевал. Зачем ему жить? Апарцев вышел из дома, чтобы навестить Иванова. Он шел по улице, где прожил много лет. Еще четверть часа назад он смотрел на эту улицу из окна своей квартиры и размышлял о том, что она, старая и печальная, давно стала для него средоточием настоятельных вопросов, среди которых неуместным показался бы вопрос, для чего живет глупый Иванов, но совсем не лишним был бы другой, самый главный: зачем живет он, Апарцев? А теперь он по этой улице шел, и она ни о чем не спрашивала его, была обыкновенной, скучной, скупой на красоты и вела к деревянному домику Иванова на краю города. Это было так странно, так пусто, так безнадежно и бессмысленно. Несостоявшаяся смерть делала из Иванова комика еще большего, чем он был на самом деле, но пока она утверждалась в более или менее устойчивом положении и примеряла клоунский наряд, чтобы принять облик уцелевшей, случайно спасенной жизни, с ней глубоко сочетались красота и сила памятной Апарцеву девушки, брали ее в свою власть - не смерть, конечно, а вот эту принаряжающуюся нелепую жизнь. Смерть, которой Иванов позволил откровенно охотиться на него, и выпуклая девушка, объединившись, со смехом бросали жизнь Иванова как щепку, как мячик, из которого вышел воздух, и Апарцев, неожиданно почувствовав себя взрослым и укрепившимся, возмужавшим на нелепой попытке самоубийства приятеля, мудрым, сдержанно посмеивался, созерцаю эту возвышенную картину. Девушка и смерть были красивы в его воображении, а Иванов скуден, жалок, худосочен и бесконечно слаб.
- А как же литература? - спросил он вслух на пустынной улице. - Ведь ее делают все-таки Ивановы, а не фигуры воображения и сполохи мечтаний.
На этот вопрос не было ответа без чего-то важного, что должно было, как он чувствовал, произойти в его жизни, без какого-то открытия и откровения, без поворота к мыслям, о которых он до сих пор и не думал, и делам, которые могли стать важнее всего, что он делал сейчас. Апарцеву хотелось отказаться от Иванова, от его безрассудных решений и сбивчивых рассказов о том, как эти его решения не исполняются или исполняются в таком карикатурном виде, что лучше бы и не было вовсе никакого исполнения. Он предпочел бы свернуть в другом направлении, в противоположном, отправиться, например, к сестрам, у которых его ждет чай с вареньем, приятные улыбки и немногословная теплая беседа. Но все-таки он шел к Иванову.
Иванов был слаб и затуманен, как стареющая женщина. Бабье начало, то самое, которое его, метившего в литераторы, жестко толкало на чиновничий путь и которое даже в его нынешнем расслаблении могло бы оставаться неким запасным ядром крепости и злобы, сейчас не проявлялось в несчастном. В захламленном, неряшливом домике он одиноко лежал на продавленном диване, вздыхал и обдумывал свою новую славу незадачливого самоубийцы. Когда вошел Апарцев, Иванов сказал ему:
- Ты спросишь, зачем я это сделал. А у меня, знаешь, не было другого выхода. Любой на моем месте поступил бы точно так же, когда б узнал то, что узнал я. Семочкин собрался печатать Лепетова. Такая вот новость, друг. Лепетов - в "Звоне".
- Не пойму только, - возразил Апарцев, - зачем Лепетову "Звон". Его и так много печатают, его знают даже в других городах, и, собственно, "Звон" в каком-то смысле слишком мал для его масштаба.
- Но "Звон" - враждебный ему орган.
- И что же?
- Я разведал всю интригу, - объяснил Иванов. - Лепетов, выпивая с приятелями, заспорил с кем-то, что, мол, при желании легко опубликуется и в "Звоне", который так его критикует. Дескать, стоит ему только захотеть! И вот пришлось ему захотеть, поскольку надо же выиграть пари. И он несет рукопись в "Звон". А что же Семочкин, который столько критических стрел метнул в этого негодяя? Ну, смекаешь? - Иванов заквадратил рот вымученной ухмылкой обложенного со всех сторон подлецами человека. - Семочкин берет рукопись и бормочет: с удовольствием, о, с удовольствием, немедленно опубликуем, как же, и не сомневайтесь, рады услужить властителю дум нашей читающей публики... Семочкин в кусочек сахара превращается перед мерзавцем: ешьте меня! Я понимаю, Семочкин таким путем надеется повысить интерес читателей к "Звону", но ведь нужно же знать меру! Как же принципы? Ты же четко и недвусмысленно хулил этого самого Лепетова! Ты же разоблачал Лепетова как растлителя народных масс, как погубителя нашей культуры, а сам...
- Там моя повесть, - перебил Апарцев с тревогой, - в "Звоне"... в планах редакции...
- Ты-то что еще блеешь? - закричал Иванов. - Повесть! Какое мне теперь дело до твоей повести?
- В ближайшем номере напечатать было намерение, - вытягивал свое Апарцев.
Иванов зловредно торжествовал над разбитыми надеждами приятеля:
- И не надейся! Не можешь теперь и думать, что ее напечатают раньше, чем то, что там принес Лепетов. А то можешь и вовсе забыть о ней. Все, кончился "Звон"!
Апарцев вдруг действительно перестал думать о повести и надеяться на ее публикацию в ближайшем номере или когда-либо вообще, и весь сосредоточился на Иванове, который показался ему смешным. Человек этот был земным путем постижения путей небесных.
- Фортуна повернулась ко мне задом, - горестно рисовал Иванов. - И все-таки, как же я? Я должен спокойно проглотить отраву? Сделать вид, будто ничего страшного не произошло? Фортуна, фортуна, покажи личико! не забижай россиянина! Я живой человек, и у меня чаяния, потребности, к примеру сказать, потребность дышать, пить и питаться... а душа, она всегда на первом месте! Руки мои, разум, чувства мои - других не имею и иметь не буду, стало быть, должен их отстаивать, а тут все и вся против меня! Да мне сейчас представляется, что все мое предназначение в том, чтобы бороться с такими, как Лепетов, я сейчас почти уверен, что вся моя жизнь прошла в борьбе с этим самым Лепетовым, а "Звон" был мне в том подмогой и подспорьем! И вот эту опору выбивают у меня из-под ног, а я должен молчать, должен притворяться веселым, беспечным, устремленным к каким-то новым литературным хлопотам и заботам?
- Действительно, у тебя смешное положение, - согласился Апарцев, пряча усмешку. - Ты так усиливался всегда против Лепетова, так много говорил о его вредительстве, а Семочкин тебе подпевал, и вдруг этот самый Семочкин...