Это так, но это только часть правды. Все-таки не люди, не следователи и судьи, и не какие-нибудь там недобросовестные литературоведы повинны в забвении многих славных писательских имен, а сила, превосходящая человеческую, та, которую мы почти условились называть дьявольской. Человеческая сила, способная погубить славное имя, действует в пределах одного поколения, воспитанного в определенных идеях и намерениях, а последующее поколение вполне имеет шанс восстановить справедливость. А то, что исказил, очернил или сгубил дьявол, человеку исправить не под силу.
Вот тебе несколько примеров, - между прочим, сразу постараемся обозначить и генеральную линию нашего маленького исследования. Начнем с графа Ростопчина. Это пример наиболее отчетливый и выпуклый, и до сих пор имеющее место замалчивание его весьма и весьма многозначительно. Тут краски сгущены до предела, а русские люди, те самые, которых в экциклопедиях человеческих типов изображают со столь просветленными и благообразными лицами, делают вид, будто ничего не произошло и русский литературный эксперимент развивается как нельзя лучше. Ростопчин написал повесть "Ох, французы!" в начале девятнадцатого века, когда Пушкин фактически еще ходил пешком под стол, но опубликовали ее лишь в середине того же девятнадцатого века, когда в русской литературной среде вовсю свирепствовали "школы" и самые "передовые" из них давно уж состряпали графу славу обскуранта. В результате мы выводим русскую прозу не из превосходной, актуальной, все еще блещущей молодостью и вечной ростопчинской повести, а из прозаических опытов Пушкина, которые отнюдь не худы, но при своевременной публикации Ростопчина ушли бы, скорее всего, на второй план. Скажут, что когда б Ростопчин заслуживал той славы, которую мы тут ему даруем, приходяще-уходящие поколения писателей, критиков и читателей в конце концов выправили бы ему ее, восстанавливая справедливость. Но именно тут, пожалуй, именно в этом случае мы имеем первое вмешательство дьявола, который впоследствии уже, конечно, не мог позволить себе отступление с завоеванных позиций. Тут именно и проявилась некая тайная дьявольская надобность изначально исказать рисунок нашей литературы. Теперь мы говорим, когда нам случается забрести на светлую половину жизни: это солнце Пушкина светит над нами! Может быть, так оно и есть. Да почему бы и нет? Пусть так. Солнце нам вовсе не помеха. Но насколько глубже, интимнее, душевнее, личностнее была бы наша литература, когда б мы яснее наследовали не пушкинскую, а ростопчинскую линию! И не вправе ли мы заподозрить, что порой нас упомянутым солнцем слишком уж обжигают? нет ли у нас оснований предположить, что в его лучах уже многих сожгли и еще многих сожгут из тех, кто достоин подлинной славы?
Вины Пушкина в этом нет ни малейшей. Вся вина здесь на изначальной неправде, из которой продолжает произрастать наша литература, на искажении, которому был дан ход и которое с течением времени только усугубляется. Иначе как объяснить то обстоятельство, что некоторые вполне средние имена на слуху, а многие подлинные таланты забыты? Смотрим на примеры: бойкий писака, весело строчивший из недр толпы, из сумятицы и замятни, якобы правду, какой-нибудь Бабель легко входит в сознание миллионов, - он-де путем жарил! - русский читатель слепо, нераздумчиво посмеивается, когда бравый комиссар, с пером в одной руке, и с наганом в другой, гогочет над смехотворными, в его глазах, ликами икон, а то и посылает в них не только писательские пульки. Забавный, солнечный человек, и даже как-то прозевывается, что его лихая жизнь трагически оборвалась. Зачем акцентировать на этом внимание? Главное: свой в доску парень. А ведь солнце фальшивое - ни капли раскаяния в его расплавленном металле о загубленных им жизнях, ни одной истино трагической, в ужасе оглядывающейся на пройденный путь нотки. И вот Иван Катаев, Николай Огнев, Николай Зарудин - солнечные трагики, практически забытые. Не востребованы. Вышли из кровавой купели, а этого не хочется принимать спокойному и не слишком пытливому читателю, омрачает существование. К тому же думать надо, продираться сквозь размышления, тогда как Бабель этого не требует и не ждет. Они прошли по теневой стороне, охваченные пламенем вдохновения, Бабель же отплясывал свой дикий танец на солнце, а там не разберешь, горит ли плясун или только отражает чужой свет. Бабелю не отнять у них славы только тем, что он был пожран революцией, его породившей. Они были пожраны тоже. Был у них, однако, и в особенности у Огнева и Зарудина, талант, перед которым бабелевский меркнет, как отражение звезды в запрыгавшей луже. Несправедливость здесь произошла не оттого, что кто-то ее отчетливо задумал и с железным рационализмом провел в жизнь. Несправедливость стала возможной потому, что еще раньше в основу всего процесса была положена несправедливость, которую уже никто и никогда не исправит. Разве что Господь Бог, но он молчит. А в царство, где слишком многое не знает правильных мест и неверный свет ярче истинного, с превеликой охотой устремляются людишки, которым ничего не стоит расставить акценты в соответствии со своими сиюминутными целями, личными задачами и зловредными понятиями. Они легко, без всякой опаски, как будто даже с прирожденной потребностью продаются дьяволу и становятся орудиями его воли..."
Нет конца, решил Апарцев. Что-то помешало автору завершить его труд, или строгий критик и бескомпромиссный судья Иванов из каких-то своих соображений изъял окончание, спрятал его или даже вовсе уничтожил?
Апарцев аккуратно положил рукопись на прежнее место, желая предотвратить у Иванова подозрение, что гость рылся в его бумагах. Текст а Апарцев не колеблясь воспринимал его именно как рассказ и именно не принадлежащий перу самого Иванова, а один из тех, что чередой проходили через редакционное решето; некая условность и даже призрачность работы редакции тут подчеркивалась тем, что рассказ, лишенный заглавия, окончания и авторских данных, был сам отчасти сродни фантому, - поразил писателя, но не понравился ему. Несмотря на многие положения и мысли, под которыми Апарцев с готовностью подписался бы, в целом рассказ показался Апарцеву холодным, намеренно насмешливым, вызывающим, как если бы неизвестным автором руководила та самая дьявольская сила, против которой он на словах столь рьяно выступал. Впрочем, у Апарцева было ощущение, что и те места текста, где автор явно стремился предстать перед читателем поборником справедливости и безусловным истребителем поразившей литературный мир напасти, на самом деле преисполнены скрытой язвительности и добавляют новую порцию яда в уже и без того отравленное вещество. Апарцев знал за собой подобные тексты. Им самим часто руководил дьявол, он знавал тот метод письма, когда словно адские испарения проникали в повествование, по внешности выглядя, впрочем, лишь безобидными и блестящими упражнениями в остроумии. Что ж упрекать другого в том, чем сам грешил? Не у него ли слово частенько попусту барахталось в словесности? Но вот он стал иным. Сейчас он начисто отвергал внутреннюю дьявольщину в разговоре, который ему впрямь хотелось бы вести о литературе. Тему подсказывал, разумеется, поразивший его текст, внутри которого Апарцев признавал не только правомочной и своевременной, но и справедливой постановку вопроса. Наверное, сам ответ о действии, о разлагающем вмешательстве лукавого - Апарцев все же отметал как надуманный и, во всяком случае, близкий скорее к фигуре речи, чем к чему-либо конкретному и материальному, да и с пунктом о первенстве Ростопчина едва ли всерьез соглашался. Но что в царстве литературы не все ладно, ему теперь было даже яснее, чем прежде. Странным образом он заминал частое напоминание анонима, что речь идет именно о русской литературе, проглатывал это уточнение или считал его теперь излишним, как если бы всякая другая литература вдруг вовсе перестала для него существовать. Между тем отличие чувства, которое овладело им после ознакомления с "посланием", от того, которое двигало его автором, заключалось в очевидном и жгучем нежелании поддаться совету этого автора, угодить в ловко расставленную им ловушку и озаботиться прежде всего собственным положением среди того, что в тексте называлось неверными отражениями. Апарцев не думал о себе, и это было для него ново, свежо и немного болезненно. Уже сейчас он чувствовал, что в этой новизне содержится некий его особый и удивительный вклад в литературу, что это не что иное как высокое достижение, истинный гуманизм, вдруг доставшийся ему среди горечи и черноты разочарований, великая чистота и совершенство. Но и понимая это, он не заносился в самолюбовании, а жил и болел совсем иными заботами.