— Она совсем спятила, — сказал Личинка. — Ее пугают злоупотребления.
— А еще кого? — спросила я.
— Ведь я же сказал тебе, что сужусь! — закричал он. — Другую тетку. Мою Полоумную. Она не хочет меня брать.
— Брать к себе? — спросила я.
— Ясное дело! — сказал он. — Ведь не везти ж ей меня на бойню.
— А ты?
— А я, а ты, а он, а другие, — сказал он. — Да что это он не смеется?
— Старик?
— Да. Потрясно. В жизни ничего такого не видел. Ну те — протертый суп, стручки и фасоль, но он–то что? И пахнет…
— Чем пахнет?
— Не чувствуешь? Мертвечиной. Уж меня–то на этом не проведешь.
— Замолчи, — сказала я. — Хватит.
Он откинулся на спинку стула и нахлобучил кепку на глаза.
— Больше но хочешь смотреть?
— Больше не получается. Дальше идет желе. Посмотри, какие краски.
И правда. Все разжижилось до предела. Карамельно–розовый, сиреневый, фисташково–зеленый. За действием теперь уже не было нужды следить, идиллия была в полном разгаре. И когда потом все затекло бледно–синим, я поняла, что можно идти домой. И я ушла, то есть мысленно я уже вышла на улицу, в городской вечер, но ни руки, ни ноги, ни мой зад не поднялись со стула, я осталась на месте и ушла последней, последней, уже тогда, когда исчезли все, и лишь пускавший отводки пытался вытащить из кино свою разросшуюся руку. Только тут я встала и вышла, и мне совсем не хотелось жить. Но зрители еще не разошлись по домам и даже еще не смешались с толпой. Сидевших сзади можно было отличить по тому, как они тыкались вслепую, точно летучие мыши, пытаясь приспособиться к новым атмосферным условиям, и были явно деформированы — у кого длиннее рука, у кого распухли губы, у кого нога свернулась па сторону, они как–то забылись и выглядели по–дурацки, как привидения, выросшие в темноте. Их счастье, что они уходили парами, так они как–то уравновешивали друг друга, притершись уже в кинозале, короткий с длинным или наоборот, птицы с переломанными крыльями, тащившиеся по темным коридорам улиц, зажатых между холодных стен. Старик тоже ушел, он шел один в противоположном направлении, еле волоча ноги, но я видела, как мой пострел побежал за ним вслед, что–то объяснял ему быстро–быстро, и потом они оба пошли дальше, взявшись за руки, и парнишка что–то говорил с воодушевлением, строя чудовищные рожи. Еще на улице остались карапузы со своей теткой. Они выглядели сонными и немного вялыми, но немка скомандовала что–то низким голосом, и они тут же запели. Я двинулась за ними и некоторое время шла вдоль тротуара с «O, mein lieber Augustin, Au–gus–tin, Au–gus–tin»[66], но на первом же перекрестке тетенька вышла на середину улицы и остановила движение, подняв руку, прочно вонзив в мостовую растопыренные наподобие циркуля ноги и повернув голову в сторону. Все машины, даже грузовики, затормозили, не двинулась даже красная гоночная, хотя она вполне бы проехала между ее расставленными ногами. Тетенька носила юбку–штаны и могла сойти за Эйфелеву башню. Но нет, никто не поехал дальше, и она, задержавшись на мгновение перед детьми, дала тон для песни и, решительно затянув «Мы — птички», двинулась на другую сторону улицы, шествуя прямо и с достоинством, высоко подняв голову и размахивая руками над кожаной портупеей, пересекавшей ее грудь. И, только убедившись, что все благополучно добрались до тротуара, она вытащила из кармана рубахи свисток и сделала рукой знак машинам, восстановив таким образом движение. А сама направилась дальше, с «Platz, пожалуйста, Platz!»[67] Она таранила толпу собственным телом. И потом дала тон для третьей песни, маршируя впереди, но я не слышала, что такое они пели, они довольно далеко от меня ушли, и я лишь видела ее стальной остов, которому толпа была но пояс, он плыл вдалеке, словно мачта. И я представила себе затем «Auf Wiedersehen, Василикэ, Auf Wiedersehen[68], Матей», «дзынь» звонка у ворот, подопечные разведены по домам, мертвые от усталости, голодные, с ранцами, оказавшимися уже на животе, с развязанными шнурками ботинок, со спутанными волосами. И joj[69], Рожика и Илонка уже на улице, а дети путаются в их юбках, но, joj istenem[70], не видать ни одного солдата, и ребенка хватают за руку и втаскивают во двор, Auf Morgen[71], Ионопоткиванок[72], и тетенька наконец–то осталась одна и отправилась домой играть сонатину Бетховена, в то время как Василикэ и Матей обнаруживают свои ohtele[73] знания в области deutsch[74]: