Так все это началось, и прошло немало времени, прежде чем я догадался, чего ему в действительности от меня надо. Чего надо было, то и получил, и распространяться на эту тему не буду, вы скоро сами узнаете. Но должен прояснить один момент: сам я этого не хотел, что он значил для меня и что я для него – две совершенно разные вещи. Но повторяю, я был бы неискренен, если б не признал, что он значил для меня много. Он частенько забегал ко мне в гримерную в «Комеди Франсез» и, пока я смывал грим, объяснял, в чем заключались мои промашки и находки, что ему нравилось, а что нет. Если в тот день у него самого был концерт, он вряд ли успевал к концу последнего акта, но всегда что-то подмечал. Думаете, для меня это ничего не значило? Пение – ремесло особое. Вы выходите и кланяетесь на вызовы, и все это так возбуждает, что и в гримерной хочется петь еще, громко, пока стекла в окнах не зазвенят и весь пар возбуждения не выплеснется наружу. Но все это возбуждение исходит от публики, которую вы почти не видите, разве что первые ряды, и все равно высматриваете в этих рядах хотя бы одного человека, который уловил вашу идею без слов, который может оценить вас головой, а не ладонями. Заметьте, этим человеком должен оказаться не кто попало, а тот, кого вы уважаете…
Я начал с нетерпением ждать этих визитов. Вскоре я уже пел только для него, ни для кого больше. Мы выходили, направлялись в кафе, где я ел, затем шли к нему на Пляс-Вандом, где и занимались препарированием моего выступления. Затем мало-помалу он начал делать мне предложения. И вот уже я забегал к нему по утрам, и он указывал мне на вещи, которые я делал неправильно. Он, без сомнения, оказался лучшим репетитором в мире. Затем он начал отдельно разбирать мою игру, разбирать, а потом снова складывать и раскладывать по полочкам. Это излечило меня от дурацких оперных жестов, которых я нахватался в Италии. Он сумел доказать мне, что хорошая игра сводится к минимуму жестов, причем каждый должен быть рассчитан на максимальный эффект. Он рассказал мне о Скотти, о том, как тот пел пролог к «Паяцам», пел с каждым разом все хуже, пока его вообще не убрали из этой оперы. Он делал всего один жест. В конце вытягивал руку и поворачивал ее ладонью вверх. И все этим было сказано. Он заставил меня выучить целую серию новых жестов, добиться того, чтобы каждое движение выглядело естественным, и заставлял петь часами вообще без всяких жестов. Думаете, легко стоять в одиночестве на пустой холодной сцене и производить все это? Но я старался. И результат не заставил себя ждать. Все больше стали удаваться комедийные роли. Я научился отбрасывать мишуру, четко и вовремя вступать, правильно держать паузу. Публика покатывалась со смеху. Я так втянулся в эту игру, что уже не расставался с ним ни днем ни ночью и зависел от него, как зависит наркоман от наркотиков.
Затем вдруг пропал голос. Деньги кончились, и я вынужден был уехать из Парижа. Он шумел, обещал поддержку, показывал какие-то амбарные книги в доказательство того, что мое годовое содержание не нанесет его капиталу ни малейшего урона. Однако весь этот шум свидетельствовал о том, что между нами что-то не так, неладно, и я понял, что с ним надо рвать. Отправился в Нью-Йорк, пытался найти там какое-то занятие. Но ведь я ничего не умел, кроме как петь, а петь не мог. Именно тогда одному агенту удалось заморочить мне голову, убедить, что я вполне сойду для Мексики. И я отправился в Мексику.
Позже в какой-то из газет я вычитал, что он распустил свой парижский оркестр, однако, лишь вернувшись в Нью-Йорк, узнал, что он занят созданием здесь нового. Я занервничал. Зашел как-то один на премьеру, просто для того, чтоб сказать, что был и слышал, на случай, если мы встретимся. Состав тот же, что и в Париже, публика одета роскошнее и элегантнее, чем на любой самой престижной из голливудских премьер: седовласые женщины с короткими модными стрижками; мужчины в смокингах; девицы, ведущие себя крайне вольно и ничуть не озабоченные тем, какое это на вас производит впечатление; молодые люди, увивающиеся возле солидных мужчин; громкая возбужденная болтовня в фойе. Первым номером исполнялся отрывок для струнных инструментов из Ладо, я уже слышал его в этом же исполнении, а потому сразу же ушел. Наутро, увидев заметку в газете, я быстро перевернул страницу. Я не хотел читать ее. После премьеры мне принесли от него записку, я тут же вернул ее, черкнув одно лишь слово «спасибо», и поставил свои инициалы. Ни адреса, ничего больше. Не хотелось, чтоб он узнал, где я живу.
Так обстояли дела на данный момент. Я сидел на краю постели рядом с Хуаной, когда зазвонил телефон. Она сделала знак не снимать трубку, и сперва я так и хотел поступить, но потом вспомнил, что не позвонил в «Панамьер», а поговорить с ними все же было надо, хотя ничего утешительного я сообщить им не мог. Итак, я снял трубку. Но это был вовсе не «Панамьер». Это был Уинстон.
– Джек? Ах ты, старый мошенник! Куда запропастился?
– Я… э-э… был занят.
– Я тоже. Так занят, аж самому стыдно! Просто ненавижу, когда я занят. Люблю тратить время только на друзей. Так что хватай такси, где бы ты там ни находился, – у меня только телефон. Ты не представляешь, скольких хлопот стоило его раздобыть. Хватай такси и вали сюда! Просто умираю, до чего хочу тебя видеть!
– Э-э… это, конечно прекрасно, но видишь ли, мне надо ехать в Голливуд, и срочно, возможно даже завтра. Так что каждая минута на счету. Прямо не знаю… Наверное, не получится.
– Что ты сказал? Голливуд?
– Да, Голливуд.
– Ты шутишь, Джек!
– Нет. Я же теперь кинозвезда.
– Да, знаю, знаю. Видел твои картины, обе. Но тебе никак нельзя сейчас в Голливуд. Будешь петь у меня, в течение месяца, считая с сегодняшнего дня. Я уже составил программу. Так что и речи быть не может ни о каком Голливуде!
– Нет, я должен ехать.
– Прямо не узнаю тебя, Джек. Неужели ты так загордился, что не можешь подарить хотя бы один вечер старому дилетанту и его банде…
– Ради Бога, не болтай глупостей!
– А, вот это уже лучше, это уже по-нашему! Так что?
– Я же уже сказал: должен вернуться туда. Я не хочу. Более того, мне просто претит. Пытался отвертеться всеми возможными способами, но меня приперли к стенке и выхода нет.
– Да, это тоже на тебя похоже. Короче, у тебя неприятности?
– Вроде того.
– Тогда в такси – и сюда. Расскажешь папочке все по порядку.
– Нет. Извини, но никак не могу… Погоди минутку.
Она уже вырывала у меня из рук трубку. Я прикрыл ее ладонью.
– Да, ты ехать.
– Но я не хочу.
– Ты ехать.
– Это один человек… которого я не хочу видеть.
– Ты ехать, тебе чувствовать лучше. Нос у Хуаны очень сопливый.
– А я его вытру, и не будет сопливый.
– Милый, ты ехать. Много людей звонить сегодня, весь день. Ты здесь нет, ты с ними не говорить, не чувствовать плохо. Теперь ты ехать. А я говорить: его нет. Уйти, не знаю куда. Ты ехать, а вечером мы говорить, ты и я. Мы решать, что делать.
– Ладно, уговорила. Скоро буду.
Он жил в отеле возле Центрального парка, на двадцать втором этаже, в башне. Дежурный пригласил меня подняться. Я поднялся, нашел его номер, позвонил. Никто не ответил. Но дверь была не заперта, и я вошел. Огромная гостиная с окнами на две стороны, из одних открывался вид сверху на город, из других – на Ист-Ривер. Огромный рояль в углу и огромная фотография напротив, повсюду разбросаны ноты, в огромном камине пылает огонь. Я открыл дверь в другую комнату и окликнул его, но снова не получил ответа. Он оказался лишь в третьей, только что вошел туда из холла, в пиджаке из толстого грубого материала, фланелевой рубашке и мятых брюках – обычный его наряд. Встретив его в Центральном парке, вы бы наверняка сунули ему пятицентовик.