От лунного дурмана кружилась Сережина голова. Такой истомы еще не было в то лето. Сереже казалось, что непременно сейчас в саду Фома с Акулиною или Аннушкою, где-нибудь на берегу, под ивами. Ему даже чудились поцелуи и шепот. Это, должно быть, шуршали деревья едва-едва. И вся земля как будто сбросила теперь дневное свое покрывало и раскинулась жарко, и вот отдается теперь лунному свету.
Сережа отошел от окна и стал торопливо раздеваться. Когда он снял денную рубашку и взял было ночную, знойное ощущение наготы охватило его всего таким пламенем, что он опустил руки, не смея пошевелиться. Потом он медленно поднялся и подошел к шкафу, где было зеркало. Там он отразился весь — нагой и тонкий.
Все было тихо в коридоре. Тогда он торопливо сорвал с гвоздя и набросил на плечи старенькую гимназическую шинель. Он дрожал, и сердце у него стучало, как в лихорадке. Сережа сделал несколько шагов, замирая от желания, стыда и страха. И вдруг заскрипела половица — протяжно и как будто насмешливо.
Сережа бросился к себе в комнату. Шинель соскользнула с его плеч. И он, как был, нагой упал в постель и зарылся головою в подушки, не смея дышать.
Когда он поднял голову, ему показалось, что весь мир изменился. Это луна ворожила. И в комнате все вещи стали таинственными, живыми и зрячими. Они все видели и слышали.
Сережа поднялся тихо, озираясь и стыдясь вещей вокруг, немых свидетелей его ночного томления…
III
Едва заснул Сережа, как где-то за садом прогремел гром — нерешительно и угрюмо. Открыл глаза измученный Сережа и опять закрыл, ослепленный белым светом. Молния полыхала, и гром где-то рядом, совсем близко, ворочал камнями, пересыпал их, ударяя друг о друга.
Гремела золотая гроза, и вот зашумел, наконец, дождь. Окно было открыто и залетали шалые дождевые капли на Сережину подушку. А он лежал, не шевелясь.
Под утро стихла гроза. В девять часов на террасе пили чай. Сережа, бледный и угрюмый, подошел к столу позднее других. Отец читал газету. Изредка подымал он свою голову и, щуря близорукие глаза, сообщал жене новости.
— Marie! В Смердяевском уезде закрыли школу…
Марья Петровна презрительно пожала плечами, намазывая маслом хлеб.
— Marie! Ты помнишь Разумовского, Степана Трофимовича? Не утвердили, представь…
Она кивала головою в знак сочувствия.
— Marie! В Ельце Зверягина арестовали. А? Недурно?
— Что ж! Они хотят доказать, что марксисты правы: чем хуже, тем лучше, — сказала Елена, старшая Сережина сестра, чрезвычайно похожая на отца.
Каждое утро Андрей Иванович читал усердно газеты, каждое утро обменивались они с женою замечаниями одними и теми же, понимая друг друга с полуслова, и Елена каждое утро вставляла небрежно свои замечания.
Она считала себя марксисткой, и либерализм родителей казался ей буржуазным предрассудком.
Семья Нестроевых была во всех отношениях порядочная семья. Андрей Иванович, юрист по образованию, известен был как общественный деятель и либеральный публицист. Если бы не его близорукие глаза, наружность его была бы весьма приятной. Но мягкие черты лица казались иногда туповатыми по причине недостатка зрения.
Марья Петровна считалась красивою дамою. Она была когда-то, как принято выражаться, пылкой брюнеткой. За Андреем Иванычем она была вторым браком. Первый муж ее, художник, покончил жизнь самоубийством, повесился без видимого повода, оставив странную записку: «А я говорю: дважды два пять». Этой записки Марья Петровна никак не могла простить своему покойному мужу, усматривая в ней намек на ее любимое выражение: «это верно, как дважды два четыре». Вообще Марья Петровна любила, чтобы никто не сомневался в тех истинах, которые она усвоила с детства. Ее родители были интеллигентные люди: отец был профессором в университете. Второй ее муж, Андрей Иванович, как нельзя лучше подходил к ее характеру и к ее воззрениям. Они жили душа в душу. Марья Петровна была старше Андрея Ивановича лет на шесть. Несмотря на седые пряди волос, она сохранила еще живость души и усердно сочиняла романы и повести, и печатала их в одном почтенном журнале, тайно уверенная, что она похожа на Жорж-Занд. В Москве у Нестроевых был даже маленький литературный салон.
Семья Нестроевых жила довольно дружно. Все, кажется, любили друг друга. Но родителей смущало подчас умонастроение их детей, не всегда, по-видимому, с ними откровенных. Благополучнее были отношения с Еленою, старшею девятнадцатилетнею дочерью. Она, хотя и презирала буржуазный либерализм Андрея Ивановича и Марьи Петровны, умела все-таки с ними ладить. Родители, по крайней мере, понимали ее и она понимала их. Труднее было сговориться с младшими — с тринадцатилетнею Ниночкою и с непонятным Сережею. Ниночка как-то уж слишком увлекалась танцами, подруг выбирала нрава слишком веселого и вовсе не интересовалась книжками, которые советовала ей читать мать. А Сережа, напротив, удивлял иногда родителей своею обширною начитанностью. Но тут была иная неприятность: Сережу чрезмерно занимали всякого рода трудные темы — «проклятые вопросы», как выражалась Марья Петровна. Эта просвещенная дама не отвергала подобной любознательности, и сама готова была уделить время отвлеченным рассуждениям, но, по ее мнению, прежде надо было помнить о вопросах «насущных», а потом уж о «проклятых». А у мальчика всегда начиналось с «проклятых». Это сбивало с толку умных родителей.