Выбрать главу

Но позвольте мне все-таки сделать отступление и рассказать то немногое, что еще не рассказано о нем, и не о Шаляпине — концертном и оперном певце, а о Шаляпине-переводчике.

Летом 1922 года в Большом зале Консерватории Шаляпин давал концерт в пользу студентов (тогда еще принято было устраивать концерты в пользу «недостаточных студентов»). Пел он без конца. Молодежь не отпускала его с эстрады. Его манера петь и держать себя на сцене у всякого другого показалась бы старомодной: в протянутой вперед левой руке он держал ноты, а в правой — лорнет, для финального фермато отступал на три-четыре шага назад, высоко поднимал правую руку и шел вперед, неся на зрителя могучий звук. И хотя это было непривычным, у него это не казалось странным. Да, прав был Дидро, говоря, что в искусстве нет ни одного правила, которого гениальный человек не мог бы нарушить с успехом. И с огромным успехом нарушал гений Шаляпин каноны, традиции, штампы, правила. Об этом уже написано, и не раз, но тут не могу удержаться, чтобы еще раз не удивиться, не восхититься: все дала природа этому человеку. Бывают карлики с возвышенной душой и великаны с мелкой душонкой; это был великан с возвышенной душой.

Возвращаюсь к концерту. В ответ на бурю аплодисментов и криков «бис» Федор Иванович в энный раз вышел на эстраду и могучим, берущим в плен голосом сказал:

— Я вам спою сейчас романс Бетховена (слово «Бетховен» он произнес «исконно» по-русски через два мягчайших «е»). Петь буду по-итальянски; так как, вероятно, многие из вас итальянского языка не знают, я сначала прочту перевод.

И, держа перед собой ноты, Шаляпин не читал напечатанный перевод, бледный и отдаленный, а переводил дословно:

«В тесной, мрачной могиле дай мне отдохнуть… Когда я был жив, неблагодарная, тогда надо было думать обо мне…»

Страшным укором прозвучало это шаляпинское «неблагодарная». Четыре раза повторяется в романсе это «неблагодарная» (итальянское ingrata), и укор все нарастал и нарастал, становился жутким, трагическим… И когда Шаляпин закончил чтение двумя презирающими, ненавидящими, страдающими «не-бла-го-дар-ная, не-бла-го-дар-ная», — холодно и пустынно стало в этом горячем, переполненном зале…

А потом… Потом, придя в себя, молодежь минут десять ревела, орала, смеялась, плакала… И все это до пения! А потом Шаляпин еще «могучее» спел. И когда он бросил этой «неблагодарной» в лицо уже понятные нам четыре «in-gra-ta!!!» — не стало консерваторского зала с Шаляпиным и публикой: на эстраде стоял могучий утес, вокруг которого бушевали волны восторженной советской молодежи!..

Вот что может сделать гениальный человек из перевода! А теперь позвольте два маленьких эпизода из жизни Шаляпина, свидетелем которых я был.

Прочитал я в воспоминаниях дирижера Д. И. Похитонова фразу: «Да, не любил Шаляпин признаваться в своих ошибках, ох, как не любил», — и вспомнил маленький эпизод-анекдот.

Тысяча девятьсот двадцать первый год. Большой зал Консерватории. Концерт Шаляпина. Аккомпанирует ему профессор и автор многих романсов Федор Федорович Кенеман, постоянный его партнер.

Спев несколько вещей, Шаляпин объявляет «Двойника» Шуберта. Пел он эту вещь так, что волосы на голове поднимались, но тут… Кенеман играет вступление… Федор Иванович кладет руку на его руку, останавливает его и раздраженно говорит, указывая на балкон:

— Я не могу петь, когда на балконе скрипят дверью… — И объявляет другую вещь.

Мне это очень понравилось, мне понятно ревнивое отношение певца к каждой ноте, к любой помехе. Ведь когда ты стоишь на сцене, кажется, что малейший шум в зале заглушает твой голос, что каждый кашель отвлекает внимание зрителей. Я в беседах с молодежью приводил этот случай как пример уважения Шаляпина к своему творчеству. А через несколько лет я встретился с Кенеманом за ужином у композитора Сахновского и напомнил ему этот случай. Федор Федорович рассмеялся:

— Наивный вы человек, Алексей Григорьевич! Шаляпин тогда пропустил вступление и, как всегда, свалил на какой-то мифический скрип на балконе! Я тогда радовался, что не на меня! Ох (и Кенеман почти дословно предвосхитил слова Похитонова), любил Шаляпин свалить на кого-нибудь свою вину. «Неужто», — подумал я и наутро позвонил Ирине Федоровне Шаляпиной.

— Да, — сказала она, — похоже на папу. Он ненавидел ошибки и в жизни и в искусстве, особенно чужие, к своим относился помягче. Когда мы еще детьми на улице спотыкались, он говорил: «Ходить не умеете!», а если сам: «Что за отвратительная мостовая!» И были у него любимые словечки: «гармония» и «ловко». «Во всем, — говорил он, — должна быть гармония, и на сцене и в жизни». А восхищаясь чем-либо, например картинами Коровина, он говорил: «Ловко у него получается!»