Тут у Давыдова был технический, до миллиметра выверенный сценический прием. (Не обрушивайтесь на меня! Это его, давыдовское выражение, честное слово.) В течение одной минуты он четыре раза переходил из одного настроения в другое.
После «бежать» равнодушие сменяется жадностью: «Федор! бери, захватывай, что можно. Живо!» И через мгновение — ужас, отчаяние, вопль утопающего: «Стойте! Что вы? Михайло Васильич!..» Но дверь перед ним закрылась. Выхода нет. «Как?! Да это… это, стало, разбой!..» — И наступает полное оцепенение.
А дальше — знаменитый монолог о детях: «Ведь у меня гнездо есть; я туда ведь пищу таскаю». Конечно, когда человек говорит о голодных детях, тут не до смеха. Но и в этот момент Давыдов, тончайший актер, умевший «поверять гармонию алгеброй», не доводил переживаний Расплюева до трагедии, а оставался в рамках сентиментальности.
— Почему ты так, Дед? — спросил я его как-то после спектакля. (Давыдова называли Дедом за глаза все русские артисты, а в глаза — многочисленные друзья и приятели, и на «ты» он переходил легко и незаметно.)
— А нужно ли, — ответил Дед, — вызывать у зрителей большое сочувствие к «трагедии» этого человека сейчас же после его фразы: «пиковый король в дворяне жаловал» — и за минуту перед тем, как он сознается, что едва «устоял» от «позыва» украсть бриллиант у самого Кречинского?
И вот наступает кульминационный в трактовке Давыдова момент характеристики Расплюева: сцена с деньгами. Этот жалкий шулеришко, этот жулик мелкого масштаба преклоняется перед крупным авантюристом — «Наполеоном мошенничества» — Кречинским. Он уважает его за то, что Кречинский — «вор-человек». И опять, как всегда в моменты высшего душевного подъема, Расплюев — Давыдов обращается к публике: вздыхает, всхлипывает от полноты чувств и перестает владеть собой; он мечется от Кречинского к деньгам, от денег — к Федору и от Федора — опять к деньгам. Экстаз, обожествление денег — вот что играет Давыдов. Он не считает, а «разбирает» деньги — сказано в ремарке Сухово-Кобылина; и Владимир Николаевич именно разбирает: он играет бумажками-деньгами, он наслаждается, он ласкает их, улыбки — умильная, уважительная, заботливая, даже сладострастная — сменяются одна другой. Да, это уж не жадность, это именно обожествление денег. Это мерзко и… невероятно, гомерически смешно!
В третьем акте роль Расплюева написана Сухово-Кобылиным в ультракомедийных, даже водевильных тонах, и самая внешность у него должна быть водевильной, фарсовой:
«К р е ч и н с к и й. Постой… исправно ли ты принарядился?
Р а с п л ю е в. А я, Михайло Васильич, из Троицкого завернул к французу, завился — а-ла мужик… Вот извольте видеть, перчатки — полтора целковых дал… белые, белые, что есть белые… А теперь вот в ваш фрак нарядился…»
Все это на фигуре Владимира Николаевича, и без того мешковатой, выглядело необыкновенно комично; чужой, не по росту, фрак, барашком завитая голова и огромные нитяные белые перчатки, которые он все время тщетно подтягивал — пальцы сползали.
Дальше Расплюев рассказывает Федору, как Кречинский обманул ростовщика, заложив простой камень вместо бриллианта. И тут Давыдов — Расплюев распоясывается: он не рассказывает, он играет в лицах сцену «оболванивания ростовщика». Изображая Бека, он как бы бегает из комнаты в комнату, он протягивает деньги и как бы вырывает их обратно; в репликах Кречинского он барственно-пренебрежителен… И вдруг — обрыв… пауза… Давыдов застывает. Фигура неподвижна, руки как бы обороняются от возникшей мысли — не оболванит ли и его этот обер-жулик Кречинский? Рот его искривлен, глаза сужены: «А? Федор?.. Он мне двести тысяч обещал».
«Ф е д о р. Когда обещал, так хорошо. Хохлы говорят: обещал пан кожух дать, так и слово его тепле».
Но Давыдов отталкивает эту насмешку Федора: он и сам в глубине души не верит мошеннику Кречинскому, а Федор усиливает его тревогу.
«Что-о-о?..» — растерянно бормочет, почти скулит Расплюев, он как бы просит Федора взять свои слова обратно: «Откуда ты сыскал эту поговорку? Обещал, разумеется, обещал».
Входит Кречинский. Он отлично пообедал, он шутит, и Расплюев тоже расцветает. Воспоминания о прежней сытой и веселой жизни пробуждаются в нем.
Ах, как тонко рисовал Владимир Николаевич в маленьком моноложке психологию этого приживалы! Он переживал, смаковал блюда, захлебывался от восторга и демонстрировал свое хамское поведение в ресторане:
«Вхожу этак, знаете, сел посреди дивана… давай ухи; расстегаев, говорю, два; поросенка в его неприкосновенности! Себе-то не верю: я, мол, или не я?.. Подали уху единственную: янтари этак так и разгуливают…»