И как легко, умно и тонко он баловался в каком-то фривольном стишке, который читал для «окончательного биса», чтобы его отпустили со сцены!
Первый куплет — девушка спит в лесу на траве, и трава над ней колышется. «Люди добрые, скажите, что это такое?» — спрашивал Давыдов у зрителей, и на лице у него было наивнейшее удивление. Казалось бы, чему бы тут удивляться? Но этот артист, очевидно, наивный человек, он удивлен…
Второй куплет — на реке лодка. Тоже колышется. В лодке спит парень. И опять Давыдов удивлен, но удивление его на словах: «Люди добрые, скажите, что это такое?» — уже лукавое, теперь спрашивает не наивный старик, а хитрый: он предвкушает нечто пикантное, и это пикантное не заставляет себя долго ждать; в третьем куплете лодка уже пуста, а расстояние между действующими лицами, парнем и девушкой, сокращается до минимума, и опять колышется трава над ними, и теперь «Люди добрые, скажите, что это такое?» звучит заговорщицки: мы, мол, знаем, «что это такое»!
Ах, этот переход от наивности к лукавству и от лукавства к чисто французской piquanterie, эта детская радостность по поводу ай-ай какого неприличного конца! Сколько в этом было мастерства, вкуса, щедрой растраты огромного таланта, которого хватало и на большое и на малое!
В ответ на аплодисменты Дед разводил руками и якобы смущенно улыбался: а что, мол, еще можно читать в кабаре после двенадцати часов ночи!
Но если Дед умел рассмешить и юного студента, и профессионального критика, и сумрачного биржевика, то и сам он любил смеяться. На наших «Театральных экзаменах» он хохотал до слез, до всхлипа.
После этой пьесы стою я на сцене перед занавесом и разговариваю с кем-то в зале. Вдруг в ложе поднимается Кошевский и говорит:
— Товарищи! Среди нас находится замечательный русский артист Владимир Николаевич Давыдов…
Продолжать ему не дали — весь зал дружно зааплодировал.
«Ах, ты, думаю, хлеб у меня отбиваешь? (По традиции, еще балиевской, приветствовать видных людей, сидящих в зале, — прерогатива конферансье.) Ну погоди!»
А Кошевский не унимается, кричит:
— Товарищи, когда приветствуют Давыдова, надо встать.
Зал встает и аплодирует. И я, конечно. Когда аплодисменты окончились, я обратился к зрителям:
— А знаете, кто это с вами разговаривал? Это тоже известный артист, Александр Дмитриевич Кошевский, прошу и его приветствовать.
Зал зааплодировал. А я сошел со сцены и сел в партер. Когда зал затих, я вскочил на сцену и спросил Кошевского:
— Александр Дмитриевич, вы знаете, почему я сел?
— Нет, не знаю.
— Чтобы вы не подумали, что я приветствовал вас стоя!
Потом за ужином Дед все не мог успокоиться и посмеивался над Кошевским:
— Вот видите, Алеша меня чествовал стоя, а вас — сидя!
И весь колыхался, смеясь, как ребенок, беззубым ртом.
И последнее нежное воспоминание о Владимире Николаевиче, о Деде.
Осень 1924 года. Давыдову уже семьдесят пятый год. Но он злится, когда какое-нибудь уважение или снисхождение ему оказывают за стариковство. (Ах, как я понимаю его теперь, когда мне девяносто седьмой…) Не дай бог предложить ему отдохнуть после обеда или спросить, сможет ли он куда-нибудь дойти пешком, не устал ли… «Сам отдыхай, сам поезжай, сам ты устал», — зло ворчал Дед в таких случаях.
Обедали мы как-то у меня: Дед, Юрий Михайлович Юрьев, Мориц Миронович Шлуглейт, еще два-три человека — все любители вкусно поесть. И вот Дед поел, выпил свои две рюмочки вина и — всем видно — устал. Но предложить ему прилечь не смею — ругаться будет. А все-таки, видим, Дед дремлет. За столом хорошие знакомые и мои и Деда, все его повадки знаем и поэтому продолжаем разговор как ни в чем не бывало, только немного понизив голос. А Дед уже спит… Посапывает… Губа отвисла… Продремал он так минут пятнадцать-двадцать и проснулся. Но не дрогнул, глаз не открывает, губы не подбирает: сидит, как сидел, и слушает, о чем речь. А когда разобрал, плавно, равнодушно, спокойно, в тон вступил в разговор, как будто все время слушал. И обед благополучно продолжался. Но если бы кто-нибудь по неопытности заикнулся о том, что он спал, — конечно! Дед обозлился бы, и обед был бы испорчен…
Это одна из последних наших встреч; скоро я уехал в Ленинград, а в 1925 году Деда не стало…
И хоть бы были какие-нибудь записи, кинопленки! Но их нет. Только и остались наши стариковские воспоминания…