Выбрать главу

Переехав в Ментону, Боткин подверг себя молочной диете, и под влиянием ее ему сделалось заметно лучше: он снова стал спать в кровати, мог гулять по набережной и доходить до общественного сада, где, усевшись на скамейку, слушал музыку и наблюдал за гуляющей публикой. До 18 ноября он продолжал принимать у себя осаждавших его больных, но с этого дня заметил, что осмотры эти сильно утомляют его, и прекратил их. Молочная диета через 10 дней так ему опротивела, что он не хотел ее продолжать и, хотя не отрицал полученного облегчения, но относился к нему с недоверием, боясь вызвать усиленным употреблением молока припадки желчной колики. Он так упорно настаивал на собственном диагнозе своего заболевания, что никакими увещеваниями нельзя было уговорить его испытать лечение, направленное непосредственно на укрепление сердечной деятельности: все такие уговоры его только раздражали, и врачам, наблюдавшим за ним и ясно видевшим, что болезнь зашла так далеко, когда на сердечную терапию рассчитывать было поздно, ничего не оставалось, как предоставить ему самому распоряжаться своим лечением. Однажды под влиянием этих увещеваний Боткину захотелось самому выслушать свое сердце; пришлось ему дать стетоскоп, изобретенный для самовыслушивания, и он, послушав недолго, но с большим вниманием, отдал поспешно инструмент обратно со словами: «Да, шумок довольно резкий!» – и с тех пор больше не повторял такого самоисследования. Несомненно, что по временам он сам сознавал возможность «самостоятельной» болезни сердца, но гнал эту мысль поскорее прочь как неразрывно связанную если не со смертью, то с таким положением инвалида, с каким он не мог примириться ни в силу деятельного состояния своего мозга, ни в силу своей страстной привычки к труду, ибо подобное положение было для него хуже смерти. Настаивая на лечении желчекаменной, он однажды прямо выразился: «Ведь это моя единственная зацепка; если у меня самостоятельная болезнь сердца, то ведь я пропал; если же оно функциональное, отраженное от желчного пузыря, то я могу еще выкарабкаться».

После прекращения молочной диеты удушья особенно по ночам снова стали так мучительны, что 27 ноября Боткин сделал первое подкожное впрыскивание морфия, произведшее на него самое приятное впечатление долгим перерывом удушья и таким освежающим сном, что, проснувшись назавтра, он чувствовал себя необыкновенно бодрым, не хотел верить в серьезность своей болезни и снова заговорил об академии и о лекциях; но в тот же день за общим семейным обедом во время кашля у него открылось довольно обильное кровохарканье как следствие свежей закупорки легочных сосудов из-за ослабления сердечной деятельности. С этого времени Боткин слег окончательно в постель и только первые дни выходил на полчаса в гостиную, покуда делалась уборка спальни, а впоследствии перебирался на короткое время в кресло в той же комнате и полулежал, обложившись подушками. Начиная предвидеть возможность смерти, он вызвал из Петербурга брата-художника, всех взрослых сыновей и замужнюю дочь с зятем – доктором Бородулиным – и был чрезвычайно обрадован свиданием с дорогими ему людьми. Надежда, однако же, не покидала больного, и ввиду настойчивого его желания был приглашен из Бирмингема известный английский хирург Лаусон Тэт (Lawson Tait), прославившийся целой серией блестящих и удачных удалений желчных камней оперативным путем. Лаусон Тэт приехал в Ментону 15 декабря и, исследуя, довольно ясно прощупал камень, ущемленный в одном из желчных протоков; но проделать операцию решительно отказался по причине большой вялости сердечной мышцы. Для Боткина отказ этот был равнозначен смертельному приговору, хотя не вызвал в нем никаких проявлений отчаяния или угнетения; с этого дня он как бы махнул рукой на все и с мужественным спокойствием отдался роковому течению болезни, был по-прежнему нежен и кроток со всеми окружающими и в минуты, свободные от страданий, еще находил истинное наслаждение, лежа у открытого окна, любоваться южным безоблачным небом и чудными красками Средиземного моря. Теперь окружающим уже не составляло никакого труда уговорить его посоветоваться со знаменитым немецким профессором Куссмаулем, который по приглашению немедленно приехал из Гейдельберга 19 декабря; но ухудшение шло так быстро, что даже задержать смертельный исход не представлялось никакой возможности. И он наступил 24 декабря 1889 года днем, в половине первого, после беспокойной ночи, сопровождавшейся бредом, попытками соскакивать с постели и тому подобным. С 7 часов утра началась агония, и смерть унесла с земли своего непримиримого врага, вся жизнь которого, как мы видим из этого краткого и далеко не полного описания ее, была посвящена исключительно борьбе с болезнями человечества, – и унесла в таком периоде этой жизни и в таком полном развитии его умственных и нравственных сил и дарований, что он мог бы еще много лет служить живым образцом русского гения и плодотворно работать на благо родины, науки и больных.

Мы считаем слишком «специальным» вдаваться здесь в подробный результат вскрытия тела умершего; желающие ознакомиться подробнее найдут полный отчет о нем в статье Н. И. Соколова «История болезни С. П. Боткина», помещенной в первом и втором номерах «Больничной газеты Боткина» за 1891 год. Скажем только коротко, что при вскрытии найдено, как это и было распознано при жизни, весьма значительное жировое перерождение сердечной мышцы, развившееся вследствие давних известковых отложений в венечные артерии и весьма суживавших их просвет, отчего приносимой по ним крови поступало недостаточно для нормального питания сердца; ткань печени почти не представляла болезненных изменений, в желчном пузыре найдено множество свободно лежавших в нем мелких желчных камней, так что присутствие их не имело существенного, первенствующего значения в конечных фазисах болезни, убившей Боткина, и удаление их оперативным путем не могло бы ни продлить его жизни, ни тем более излечить его.

Сергей Петрович Боткин. Академик П. П. Кончаловский. Карандаш. 1900.

Что Боткин составил неправильное представление о собственной болезни, конечно же, не может умалять его достоинства как превосходного и безукоризненного диагноста, а проистекает из тех свойств человеческой натуры, по которым никто не может быть судьей в своем собственном деле и в силу которых ни один врач при серьезном заболевании никогда не может лечить самого себя. Остается ответить еще на один возможный вопрос: можно ли было спасти Боткина, если бы он подверг себя своевременно должному лечению? Но это – вопрос праздный, потому что ответ на него не может быть дан точный, а только более или менее гадательный, так как в предсказании и лечении больных абсолютных истин нет. Возможно, если бы при первых проявлениях сердечного расстройства, то есть примерно в 1882 году, Боткин подчинился бы тому режиму, какой он непременно предписал бы всякому больному, обратившемуся к нему за помощью при подобных болезненных приступах, его жизнь могла быть продлена; но это такой режим, которого ни по характеру всей предшествовавшей деятельности, ни по своей натуре и особенно по деятельному состоянию своего мозга Боткин решительно не в состоянии был бы вынести. Для этого прежде всего потребовалась бы полная перемена образа жизни, уклонение от всяких волнующих его занятий, обречение себя на бездействие, – и Боткин был бы не Боткин, если бы он согласился на такие требования.