Но Зосимова пустынь, как ее запомнил Сергей Фудель, была совершенно особенным монастырем. Она и походила на Оптину, и отличалась от теплых просторов калужского монастыря какой‑то торжественной суровостью. Зосимова пустынь напоминала одну из обителей «Северной русской Фиваиды», созданных учениками и последователями преподобных Сергия Радонежского и Кирилла Белозерского.
Духовным центром Зосимовой был старец Алексий (Соловьев). H. A. Бердяев, посетив в 1910 году вместе с С. Н. Булгаковым и М. А. Новоселовым Зосимову пустынь, напишет о своем тяжелом, мучительном впечатлении от знакомства со старцем Алексием, находившимся в затворе. «Ничего духовного я в нем не почувствовал. Он все время ругал последними словами Льва Толстого, называя его Левкой. Я очень почитаю Льва Толстого, и мне это было неприятно»[40].
У С. И. Фуделя, однако, личность старца вызывала совсем другие чувства, и он понимал, почему для отца Алексия Лев Толстой был, прежде всего, разрушителем веры в Церковь. «Поражала красота всего его облика, когда в длинной мантии он выходил из своего полузатвора на исповедь богомольцев: и седые пряди волос на плечах, и какая‑то мощность головы, и рост, и черты лица, и удивительно приятный низкий баритон голоса, а главное — глаза, полные внимания и любви к человеку. Эта любовь покоряла и побеждала, человек, подходящий к нему, погружался в нее, как в какое‑то древнее лоно, как в стихию, непреодолимую для него, до сих пор еще ему неведомую и вожделенную. Он уже не мог больше не верить, так как в нем уже родилась ответная любовь: огонь зарождается от огня. Моя жизнь была наполнена любовью родителей, но в любви старца, когда, стоя на коленях перед ним на исповеди (он обычно исповедовал сидя), я открывал ему свои тяжелые грехи, я ощущал нечто еще более полное, еще более надежное и теплое, чем земная родительская любовь. Это была уже любовь Небесного Отца, о которой мы только говорим, изливаемая ощутительно на меня в эти минуты через старца»[41].
С. И. Фудель был захвачен и покорен личностью отца Алексия — страницы «Воспоминаний» о старце и о его обители проникнуты горячим чувством любви и веры. Одно из самых пронзительных воспоминаний юности Фуделя — об исповеди у загворника — старца: в маленькой надвратной церкви перед образом Нерукотворного Спаса горит лампада. Отец Алексий сидит вдали от людей и исповедует подолгу. «Стоишь в ожидании своей очереди и слышишь невнятный говор его низкого мягкого баса. Он в чем‑то убеждает пришедшего на исповедь, что‑то старается открыть ему, с чем‑то спорит, о чем‑то умоляет. Через какую‑то толщу самолюбия, забвения, неведения, ложного стыда, а главное, бесчувствия и окаменения души нужно пробиться изнемогающему от своих лет и подвигов затворнику, чтобы “теплая заря покаяния” зажглась в темноте этой души»[42].
Старец стучал в сердца исповедующихся, но тому, кто сидел в ожидании своей очереди, казалось, что исповедь у отца Алексия была не только исповедью кающегося, но и исповедью самого старца, исповедующего в ней свою веру — любовь ко Христу. Не только таинство покаяния, но и все монастырские службы в Зосимовой обители были особенными. У Сергея Фуделя, который доверчиво отдавал всего себя красоте богослужения, возникало чувство, будто он сел в крепкую ладью и она вздымает его на волнах все выше и выше: было одновременно и страшно, и неизъяснимо хорошо. В службе монастыря он чувствовал нечто как бы непреклонное перед миром: что‑то безжалостное ко всем «мирским полусловам, получувствам, полумолитвам, с оборачиванием все время на себя, на свое настроение или на свою слабость. Тут что‑нибудь одно: или уходи, потому что стоять надо долго и трудно, или же бросай свои лень и трусость, сомнение и грех и в священном безумии иди за этими голосами, стройно и сладостно и страшно поющими все про одно…»[43]
Это одно было — возлюбить Господа Бога своего всем сердцем своим, всей душой своей, всем разумением и всею крепостью. «И вот монахи сходятся вместе, и тогда под своды возносится так легко и непобедимо торжествующая песня: “Ему одному служи!”»[44] Сергей Фудель помнил, что ребенком засыпал во время ночных монастырских служб, но и в сны его властно вливались голоса поющих; он открывал глаза, видел огни, видел отца, стоящего рядом, и радовался, что никто не заметил его сна. Потом отец выводил его во дворик храма и усаживал на лавочку, вдохнуть ночной свежести, увидеть звездное небо. И не мог забыть — как не хотелось ему уходить, как рвался он обратно в храм, чтобы еще раз подняться на крепкой ладье к сводам церкви и к небесным звездам. Музыку и слова монастырского духовного пения воспринимал как подлинную благодать, как «печать дара Духа Святого».