Выбрать главу

Так манить и завораживать может только несуществование, трагическое, ускользающие бытие на грани жизни и не-жизни. Однако не оно, а жизненный напор, пусть временами и в шаржированных формах, определяет общую атмосферу сонаты. Окаймлённое полными энергии частями, в контрасте с финалом, о котором американский критик Ричард Олдрич скажет в 1918 году, что финал сонаты напоминает ему «вылазку мамонтов на неком просторном, достойном забвения азиатском плато», анданте Второй сонаты есть квинтэссенция прокофьевского «иного», «не-я». В анданте со свойственной выдающимся художественным натурам интуицией Прокофьев, точнее некое сверх-я его художественного мира, словно предупреждает о трагедии, без видимых постороннему глазу причин случившейся весной следующего, 1913 года.

Осенью 1912-го и весной 1913 года Прокофьев со Шмидтгофом общались довольно тесно. Они часто совершали совместные прогулки. Осенью возникла фантазия совместной поездки на финскую Иматру — место привычного паломничества молодожёнов. Дело приобретало нешуточный оборот. На Рождество Прокофьев дал Шмидтгофу денег на поездку в Симферополь. Вскоре — 23 января — 1 февраля (ст. ст.) 1913 года — они поехали вдвоём в Крым, заглянув по пути в Никополь к Моролёвым (торжественный въезд их на бричке в ворота моролёвского дома запечатлён на сохранившейся фотографии). Весной оказавшийся совсем без средств и не имеющий работы Шмидтгоф всё свободное время проводил в компании Прокофьева — в поездках на таксомоторе на острова и в пригороды Санкт-Петербурга, а иногда и в прогулках по удалённым уголкам и окраинам столицы, завершавшимся частенько питьём хорошего коньяку и славным бифштексом в какой-нибудь ресторации. Вероятно, именно тогда Прокофьев и приобрёл на всю жизнь вкус к поездкам и прогулкам не только туристического, но и гастрономического характера, в которые брал впоследствии, уже живя во Франции, своих новых друзей. Во время одного из таких совместных блужданий 11 апреля 1913 года — в день двадцати-двухлетия нашего героя — Макс рассказал ему «биографию Шопенгауэра и его философию», которая Прокофьева «очень… заинтересовала». И хотя дневник его регулярно отмечает достоинства и недостатки разных консерваторских девушек, эмоциональное внимание его в этот период поглощено Максом. 23 апреля друзья совершили обмен, символика которого восхитила бы любого психоаналитика: «Мы с Максом обменялись палками. Мне всегда нравилась его палка, ему приглянулась моя. Он предложил мену, на которую я очень охотно согласился. Его палка шикарней, хотя моя была оригинальней».

Всего через четыре дня после памятного обмена, утром 27 апреля 1913 года, Прокофьев, едва встав с постели, обнаружил письмо от Шмидтгофа: «Сообщаю тебе последнюю новость — я застрелился. Не огорчайся этим особенно, а отнесись к этому равнодушно. Право, большего это не заслуживает. Прощай. Макс», — с кривой припиской сбоку: «Причины не важны». Но Прокофьев прекрасно сознавал причины и написал о них в тот же день в дневнике: Макс усиленно пытался произвести впечатление внешним шиком и блеском, не имея на то никаких оснований, «а сверх того он подружился со мною, и дружба эта погубила его».

5 мая 1913 года тело Шмидтгофа было найдено в лесу близ финской станции Сяпине, последней на пути из Санкт-Петербурга в Выборг. В карман, дабы ни у кого не оставалось сомнений, Макс перед выстрелом в висок из браунинга положил собственную визитную карточку. Прокофьев не поехал на опознание трупа: необходимо было репетировать перед концертом, да и нервы могли не выдержать. Лишь «попросил купить на двадцать пять рублей цветов» на похороны, прошедшие «на выборгском кладбище сурово, без отпевания», как и полагается для самоубийц.

В конце своей жизни первая жена композитора Лина Прокофьева коснулась в разговоре с Гарви Саксом темы отношений юного Прокофьева со Шмидтгофом. Оба принадлежали к Петроградскому шахматному собранию, членство в котором, по мнению Лины Прокофьевой, «давало возможность для многих вкусов, для, знаете ли, разных вкусов». На прямой вопрос Сакса, так был ли Шмидтгоф гомосексуалистом, Лина Ивановна ответила: «Ну, он был членом собрания». Сакс продолжал настойчиво выспрашивать: «Прокофьев когда-нибудь об этом говорил?» Вот ответ Прокофьевой: «Нет, он никогда не говорил об этом». Гарви Сакс: «Но он никогда не признавался в этом вам?» Лина Прокофьева: «Нет. Хотя, возможно, у него и были такие наклонности, но я не думаю, что с этим человеком у него была история, хотя у него и были такие наклонности… Вы понимаете меня, ну а если нет… Это вещи, которых я бы не стала касаться».

Прокофьев, способный на эмоциональную мужскую дружбу, но не рассматривавший лиц своего пола в качестве объектов сексуальных домогательств, не мог не понимать, что Макс покончил с собой именно от неразделенности чувств. Сознание невольной, но глубокой вины перед семьёй Шмидтгофов за бедного Макса осталось в нём на всю жизнь. Но как всякий художник он перенаправил его в творчество.

Памяти покончившего с собой друга посвящены Аллеманда из десяти пьес для фортепиано оп. 12 (1906–1913), которую Максимилиан слушал за два дня до самоубийства и которая тогда ему понравилась, — музыка, как бы предвосхищавшая сцену дуэли Рупрехта и Генриха, сил человеческих и внечеловеческих, из поздней и незаконченной редакции оперы «Огненный ангел», потом перешедшую в виде Танца рыцарей в балет «Ромео и Джульетта», — тревожная и порывистая Вторая фортепианная соната, соч. 14 (1912), Второй фортепианный концерт, соч. 16 (1912–1913), в котором недоумение и гнев сочетаются с лирической проникновенностью, и посвящение которого памяти друга-самоубийцы было сделано в день его похорон, сумеречно-романтическая Четвёртая соната для фортепиано, соч. 29 (1917), строящаяся на тематическом материале ещё 1908 года, и вторую часть которой — Andante assai — Прокофьев переложил в 1934 году для симфонического оркестра. Написано Andante было, как мы помним, ещё до начала дружбы с Шмидтгофом, для симфонии e-moll, от которой Прокофьев впоследствии отказался.

Образ трагического спутника продолжал тревожить, не отпускал Прокофьева очень долго. Ему потребовался почти год, чтобы найти в себе силы прийти, наконец, на могилу Макса. Но даже над местом, где покоилось тело прежде столь близкого человека, он не думал о смерти. Да, кладбище, где похоронен Шмидтгоф, бедное и на окраине Выборга, но место — видное со всех сторон и рядом со станцией, рядом с новой кипучей жизнью. Да, конец Шмидтгофа был жесток, но насколько красив и художествен по замыслу! Прокофьев был просто органически не способен на резиньяцию.

«Сторож привёл меня на могилу Макса, которая находилась на финском кладбище, рядом с православным. Ряд бедных могил, белый деревянный крест, окружённый снегом, и на кресте карандашная надпись: «Максимилиан Шмидтгоф». Дав сторожу несколько марок, чтобы он привёл в порядок могилу, когда стает снег, я остался один и долго простоял, глядя на крест и думая всякие думы. Была умная, удивительная голова, был шикарный Макс, был эффектный, художественно задуманный конец — и остался скромный белый крест. Я стоял у креста — и вместе с печалью на душе было какое-то тепло, приятное чувство, что я попал на эту могилу, как будто сама могила была другом. Ослепительно ясный солнечный день, аккуратные ряды могил и шумные манёвры поездов товарной станции, которая лежала внизу пригорка, на склоне которого расположено кладбище — всё это спасало могилу от вида запустения…»

Влияние Шмидтгофа на интеллектуальный и лирико-психологический облик молодого Прокофьева, к счастью, не стало определяющим. Сумеречный и склонный к депрессиям — скорее всего, на почве подавляемой сексуальности — Максимилиан был полной противоположностью оптимистичному и деятельному Сергею. Противоположности часто сходятся, но редко сливаются воедино. Часть горечи от произошедшего Прокофьев перенаправил на штудирование классиков немецкого классического идеализма — Канта и Шопенгауэра, интерес к которым был пробуждён в нём Максом.

Тень бедного самоубийцы стала снова являться, когда Прокофьев решил покинуть охваченную Гражданской войной Россию — во снах, в поезде, идущем через Восточную Сибирь, — словно окончательно отпуская его. Если кто и был для Прокофьева воплощением юности с её не всегда ясными влечениями и порывами, Северной России, Петербурга с его головными мороками и фантастикой, так это Макс. Теперь и молодость и Петербург отходили в прошлое, заслонённые новыми, вселенского уже масштаба потрясениями.