Для Зверева, как я уже вскользь сказал, самым неприятным, самым невыносимым была ложь, в каком бы виде она ни проявлялась, – даже если она имела место при самых лучших побуждениях.
Мой родной брат, как-то случайно проезжая Москву, взял у меня заработанные уже мною двадцать пять рублей, обещая немедленно по приезде домой мне их вернуть. Зверев знал об этом. Брат в точности выполнил свое обещание. Случилось, однако, так, что в день возвращения братом денег Рахманинов получил от своей матери из Петербурга письмо, в котором она жаловалась на свое тяжелое материальное положение и просила Сережу прислать ей сколько-нибудь денег, чтобы она могла для отопления квартиры купить хоть немного дров.
Рахманинов был крайне этим письмом расстроен. Просить денег у Зверева он считал совершенно невозможным, своих у него не было, а тут я получил двадцать пять рублей. Недолго думая, я предложил ему взять у меня эти деньги и отправить матери. Рахманинов с радостью принял мое предложение и тут же отправил деньги. Звереву о получении мною денег от брата я, конечно, ничего не сказал.
На другой или на третий день, не знаю уж почему, Зверев у меня вдруг спросил:
– А что, брат выслал тебе двадцать пять рублей?
Совершенно не ожидая такого вопроса, я на мгновение запнулся, а затем, не глядя ему в глаза, ответил:
– Нет, пока я денег не получил.
К моему счастью, Зверев на меня в этот момент не смотрел, а потому и не заметил, как яркая краска стыда за ложь залила мне все лицо.
– Возмутительно! – сказал Зверев. – Как только твоему брату не стыдно. Ведь я знаю, что у него на все денег хватает, хватает и на кутежи, а вернуть вовремя взятые у тебя последние двадцать пять рублей – не может.
Любя брата, я был глубоко огорчен таким оскорбительным мнением о нем Зверева, но сказать что-нибудь в его защиту и выдать Рахманинова – не мог.
Мое огорчение увеличивалось еще и видом совершенно убитого Сергея Рахманинова. Ему, естественно, было тяжело слышать несправедливые упреки Николая Сергеевича, которые он не в силах был предотвратить.
После этого дня вопросы со стороны Зверева по поводу неприсылки братом денег участились и ругань по его адресу увеличивалась.
Мне это было просто невыносимо.
Наконец, в одну из следующих бесед на эту же тему Зверев мне решительно заявил:
– Знаешь, Мо, я так твоим братом возмущен, что решил сам написать ему и здорово, как он того заслуживает, выругать его!
Такое решение Зверева окончательно приперло меня к стене, и я вынужден был сказать ему всю правду. Выслушав все дело, Зверев не преминул основательно меня пожурить.
– Ты, – говорит он, – конечно, ничего плохого не сделал, но сам посмотри, что произошло оттого, что ты мне солгал. Во-первых, тебе, наверное, и самому было стыдно. Во-вторых, выставил в дурном свете твоего брата, и, в‐третьих, я его за это ругал. А разве тебе это было приятно? Конечно, нет, я отлично это понимаю. Нехорошо поступил и Сережа. Со мною все вы должны быть откровенны, вы не должны ничего от меня скрывать, между нами не должно быть тайн. Чем искреннее, чем прямее вы будете вообще жить на свете, тем легче вам будет. Не скрою, что прямой путь тернист, но зато он безусловно прочен.
Я не помню, чтобы после этого случая у Зверева когда-либо возникали сомнения в правдивости моих и всех моих товарищей, его воспитанников, слов.
…Заботливость Зверева в отношении нас доходила до трогательности. Хорошо нами сданный урок, наше удачное выступление на ученическом вечере делали его прямо счастливым.
Поехали мы как-то в баню, где было, конечно, очень жарко. Ночь была морозная. Перед выходом из бани Зверев нас предупреждает:
– На морозе ни в коем случае не разговаривать, простудитесь!
Когда мы вышли на улицу, снег падал крупными хлопьями. Рахманинов, забыв предупреждение Зверева, громко крикнул:
– Ух, какой снег!
Подскочив моментально к нему, Зверев всей ладонью закрыл ему рот, а дома он получил за невнимание изрядную взбучку.
13 марта был день рождения Зверева. День этот праздновался всегда очень торжественно и пышно. Однажды, помню, мы вместо подарка решили приготовить Звереву сюрприз в виде самостоятельно выученных фортепианных пьес. Рахманинов выучил «На тройке», я – «Подснежник» из «Времен года» Чайковского, Максимов – Ноктюрн Бородина. Утром, после кофе, мы взяли Николая Сергеевича под руки, повели в гостиную, где и сыграли приготовленные ему пьесы. Было совершенно очевидно, что ничем иным мы не могли доставить ему большего удовольствия.