Тогда было время великого дворянского переселения из родовых гнезд в разные Большие и Малые Конюшенные, на Сивцев Вражек, к Николе на Песках и в иные тихие уголки Первопрестольной, куда устремлялись дворянские колонисты, разрывая свою вековечную связь с деревней. Москвичам-старожилам должны быть еще памятны эти теперь уже дряхлые дома-особняки, куда в те времена переселился доживать свой век старый деревенский помещичий быт. Мало их теперь сохранила Москва.
Одним из таких домов в Москве и был дом, в котором я начал себя помнить и привыкать к сознательной жизни.
Конечно, твердая пища разговоров политической окраски мало способствовала развитию во мне религиозных, как тогда говорили, мечтаний, и я рос в совершенном отчуждении от Церкви, соединяя ее в своем детском представлении только со старушкой-няней своею, которую я любил до самозабвения, да с величавым звоном московских «сорока сороков», когда, особенно с первой выставленной рамой, в мягком жизнерадостном весеннем воздухе он вливался широкой, могучей волной в освеженные после долгой зимы тесные городские комнаты и манил за собой на простор деревни, полей, шумливых ручейков среди зеленеющей травки — словом, на мір Божий из каменных стен современной городской лжи и условности.
Отчего я так любил деревню, которую терпеть не могла моя мать, езжавшая туда, — и то, как она говорила, «с отвращением», — на два летних месяца; отчего я так любил свою немудрую старушку-няню, которая и живала-то при мне неподолгу, оставляемая обыкновенно в деревне на зиму для караула господских кладовых и деревенского дома? — Бог ведает; но любил я их обеих до слез; и любовь моя к ним была какая-то особенная, чисто русская: я почему-то их «жалел», именно — «жалел», — другого выражения нельзя подобрать тому больному и вместе до слез сладкому чувству, которое я к ним испытывал.
Когда, бывало, после десятимесячной разлуки, проводимой в Москве, я приезжал в родную деревню, первым моим движением, первым порывом было бежать к няне, обнять ее, выплакаться у нее на груди за всю горечь и обиды разлуки с нею и с милой моему сердцу деревней и вслед за тем мчаться в какой-нибудь уединенный уголок родимой нивы и там горячо, горько и вместе радостно плакать, припадая и целуя ее пахучую, ядреную землю.
Москве, с ее незнаемою в то время для меня, но инстинктивно воспринимаемою святыней, деревне, с ее безбрежным простором черноземных полей, в котором так ясно чувствуется бесконечность Самого Бога, с ее еще мало в то время тронутым «цивилизацией» мужиком, да няне-старушке, так горячо любимой, я и приписываю, что не утратил в детстве способности отдавать свою душу тому настроению, которое неразрывно соединяется с молитвой.
Тем не менее молитв я не знал, в церковь заходил случайно; Закону Божьему у учителей равнодушных, а то и прямо враждебно настроенных к Слову Божьему, я обучался как неизбежности неумолимой программы гимназии, и во весь гимназический курс изучал его скверно: ведь и предметом-то он был «не главным». Стыдно да и грешно теперь вспоминать, к каким уловкам и надувательствам прибегал я, чтобы обойти законоучителя! Правда, редко мне это удавалось, и, помнится, особенно в третьем классе, у строгого и многоопытного батюшки я почти и не выходил из единиц со многими минусами. Так в Богопознании шел я, православный по имени юноша, до университета, где уж, конечно, было не до такого «пустяка», как Православие.
У покойного профессора, отца Сергиевского, в университете я ни разу на лекциях не был и экзамен держал по сплошь надписанной программе. Да и лекций его в мое время не существовало: весь многочисленный 1-й курс довольствовался двумя десятками затрепанных, засаленных книжек «Курса Богословия», сдаваемых университетскими сторожами за полтинники в арендное содержание экзаменующимся многих поколений.
II.
До чего, до какой мерзости духовного запустения доходил я, предоставленный самому себе в жизни веры, представить себе может только тот, кто жил в этом духовном смраде и кто потом, на пути своего падения, был удержан невидимой рукой Благостного Творца.
Помню, чуть ли не в VI классе гимназии, отбывая повинность (так большинство из нас смотрело) обязательного говенья на Страстной седмице, я к исповеди у «раннего батюшки» (москвичи должны знать этот термин) явился в полупьяном виде, до того «полупьяном», что перед исповедью, должно быть, по инстинкту чувствуя, что творю что-то неладное, собирался выкупаться в полой воде Москвы-реки, по которой еще плыли отдельные льдины вешнего половодья. И что это была за исповедь! Истинно долготерпелив и многомилостив Господь, благоволивший уже много лет спустя дать мне испытать сладость обращения.