Шум большого, затихающего к вечеру города проникал в открытую форточку. Синими, красными, зелеными зарницами то тут, то там начинали вспыхивать рекламы. Молчаливый, неподвижный силуэт Лаврова резко выделялся на фоне огнистого сумрака. И вдруг в уже привычном, вливающемся в комнату гомоне Алексей различил еще не отделившиеся от уличной разноголосицы родные звуки, вернее, отголоски какой-то очень знакомой и дорогой ему мелодии. Неужели она тоже нравилась Лаврову? Да, Лавров напевал как бы про себя, не обращая внимания на Алексея.
И, радуясь этому откровению, Алексей тоже встал, подошел к окну и, остановившись позади Лаврова, тихонько подпел.
Лавров с нежностью обернулся, положил руку Алексею на плечо и, опять отворотясь к окну, глядя на дрожащие огни реклам, на густой, пронизанный огнями сумрак, за которым угадывались очертания купола мавзолея, подхватил, подлаживаясь под второй голос:
— Вспомнил! — проговорил Алексей, чувствуя прилив восторга от этого светлого, вызванного песней мужского откровения. — Вспомнил, кто ее пел.
— Кто же? — спросил Лавров. — Утесов или Бернес?
— Мой дед… — сказал Алексей. — Дед, который был убежден на сто процентов, что Исаковский написал эту песню лично про него.
— Ну вот, — удовлетворенно кивнул Лавров, — ты уже делаешь первые успехи в познании своего древа… — И опять, словно застеснявшись откровения, посерьезнел в начал сосредоточенно обуваться. — Сейчас на ужин, в — отбой. А завтра, по первой росе, в Пловдив. И пора, брат, за дело. Пора, пора, рога трубят!
— А что в Пловдиве? — поинтересовался Алексей.
— К твоему тезке поедем. В гости к Алеше, — улыбнулся Лавров и, нарочито нахмурясь, добавил: — Ты не очень-то гусарствуй. Между прочим, твоя Добрина — внучка известной болгарской партизанки…
— Ну и что из этого? — пожал плечами Алексей.
VIII
Звонкая, искрящаяся живыми хрустальными переливами струйка воды споро бежала по железному кованому желобку и тут же наполняла сложенные ковшиком, порозовевшие от мокрого холода ладони Добрины. А Добрина снова и снова подставляла ладони и то, прикасаясь губами, отпивала глоток-другой, то, озорно вскрикнув, плескала, рассыпала прямо на Алексея, ему на лицо, на грудь веселую, росную радугу брызг. И он, ловя губами прохладные капли, кидался навстречу летящему от Добрины серебряному дождику, останавливаемый от желания схватить, обнять ее молчаливыми взглядами Митко и Ангела, стоящих поодаль. Но вот и Добрина, словно спохватясь, разом остыла, отерла лицо, пригладила волосы и, серьезно поглядев на каменную нишу, из которой лилась упругая струйка, проговорила:
— Это называется чешма, Алеша. Вода для путника. Какой-то добрый человек построил — не для себя.
Только сейчас Алексей обратил внимание, что по морщинистому камню, уже сильно потрескавшемуся и кое-где зеленовато замшелому, искусно вытесан орнамент: похожие на ромашки цветы, голубь, крест и несколько строк полустершейся надписи.
— Ей, может быть, лет триста, — пристально вглядываясь в чешму, сказала Добрина и, приблизясь, медленно, по слогам перевела: — «Ветер сметает следы наших страстей, потом время нас поглощает. И я соорудил эту чешму, потому что камень прочнее нас, а вода вечна».
Подошли Митко и Ангел. Ангел наклонился, изогнулся под струйку, жадно попил, усмехнулся: