Впрочем, в отряд он пришел по званию полковником. Золотистые звезды на погонах с голубыми просветами внушали уважение его однокашникам — в большинстве еще младшим офицерам. Но еще чаще не без удовлетворения перехватывал он с тщательно маскируемым почтением взгляды, устремленные на другую, не просто золотистую, а по-настоящему золотую звезду, поблескивающую над разноцветными рядами орденских планок, — в отряде он был единственным Героем Советского Союза, заслужившим это звание боевыми, летными, а не мирными, пусть даже космическими, делами. Он был героем войны, а в строй космонавтов, с каким бы дружелюбием ребята ни потеснились, встал как бы новобранцем — на правом фланге уже стояли герои нового времени и нового поколения: Гагарин, Титов, Николаев, Попович, Быковский, Терешкова… За ними — след в след — торопились другие, в числе их и он. Но давала ли на это право его боевая Золотая Звезда, звезда, которая светилась все же иным светом, багровым светом войны. По возрасту они вполне могли бы называть его ветераном. И эту разницу в прожитом он острее всего ощутил, когда за несколько месяцев до радостной вести: «Принят в отряд!» — старый фронтовой его командир и товарищ, а теперь наставник космонавтов Николай Петрович Каманин с горьким вздохом ответил, возвращая рапорт:
— Не могу, понимаешь, не могу. У меня приказ: брать не старше двадцати пяти — тридцати лет, а тебе…
Да, когда он пришел в отряд, ему было сорок четыре. Но при чем же тут эта разница? Он прошел не одну, а даже две медицинские комиссии, на здоровье не жаловался. Да и каждый ли из молодых мог бы выдержать, как он когда-то в их возрасте, пять боевых вылетов кряду или те неимоверно тяжелые перегрузки, какие приходилось переносить ему как летчику-испытателю, особенно при выходе из глубокого пикирования, когда невидимая тяжесть свинцом, до потемнения в глазах, наваливалась на грудь, на плечи, на голову… Что там говорить — он мог бы помериться силами кое с кем из них, мог, но почему так чувствительно воспринималась, как бы это сказать… необратимость, что ли, движения? Да-да, именно необратимость. Возраст ведь это не просто время, а движение, движение только вперед. Как ты ни хорохорься, а сорок — пятьдесят лет — это уже не двадцать и даже не тридцать. И все вроде повторяется каждый год — те же опять зеленые листья на деревьях, та же молодая травка на газонах и те же, как в прошлом году, яркие золотые солнышки одуванчиков, — все словно бы вновь, и только ты уже чуть-чуть, но другой, и то, что вечно для природы, для тебя уже вчерашний неповторимый день. Такова получалась философия возраста. А философия жизни, вернее, жизненной цели? Разве не было в этом удивительного повторения чего-то уже пройденного и вновь ощущаемого, но только на новом, как принято теперь говорить, витке?
Как будто вновь вернулись курсантские годы — опять на гаревой дорожке мельтешила с влажными пятнами на спине майка бегуна-соперника. Каких-то два шага, а не достать! Ну еще рывок! Куда там — он словно чувствует спиной каждое твое движение, уходит, уходит, а впереди еще полтора круга. За Леоновым не угнаться, а чуть сбоку догоняет, старается обойти Шонин. И обойдет этот упрямый, цепкий, настоящий стайер. Только бы не сбить дыхание, только бы дождаться, когда придет оно, второе, с новым притоком сил…
Но это действительно было возвращение в юность, когда за тугой теннисной сеткой точным упругим ударом возвращал тебе мяч не кто-нибудь, а Юра Гагарин. Разве не был он похож в ту минуту на однокашника курсантских лет? Это ведь о них, о тех, кто сдавал выпускные экзамены по пилотированию не в мирном, а в разорванном в клочья зенитками июньском небе, вспомнил Твардовский в стихотворении, посвященном первому космонавту: