Выбрать главу

Поравнявшись, Иван Иванович приподнимал шляпу, обнажая седую голову, и приостанавливался — неважно, старый ты был или малый, — на минутку-другую, чтобы, не докучая праздными разговорами, справиться о житье-бытье, о здоровье. Это приветствовала меня улица детства, вернее, ее доверенный полномочный представитель Иван Иванович. Сколько же ему было тогда лет? Никто не помнил его молодым, никто не видел и совсем дряхлым, росли мы, ребятишки, росли, раскидывали крепнущие ветви когда-то посаженные нами деревья, а Иван Иванович все так же шел очень прочной своей походкой в какую-то дальнюю, недосягаемую для нас сторону. Долгие годы спустя, и, наверное, в последний раз, потому что уже никогда не возвращался на улицу детства, встретил я его в сумерках куда-то идущего с неизменной палкой на плече и обрадовался этой дарящей счастливую примету встрече.

— Здравствуйте, Иван Иванович!

— А! Это вы? — приподнял он привычно шляпу. — Ну как здоровье? Как жизнь? А я узнал вас только по голосу. Совсем уже плох стал на глаза…

Сейчас, уже как бы издалека взглядывая на улицу детства, я думаю о том, что если изба красна не углами, а пирогами, то улица красна хорошими людьми. Ведь это все были ее люди: и вечный странник Иван Иванович, и другой известный ее житель — гармонист Мишка Строгов, которого никто никогда не видел пьяным, а только так, навеселе, идущим морской развалочкой. Бывало, покажется на бугре — ремень гармони через плечо, сам себе играет, сам себе поет, — а всей улице весело, и отойдет нечаянная печаль, и радость коснется сердца. Чужие люди выглядывают из распахнутых окон, из приоткрытых калиток, а все вроде бы родня. И, вспоминая улицу детства, снова проходя ее тропинками, вдруг воскресишь словно высвеченное закатным багрянцем августовского солнца видение, от которого разбуженной грустью защемит на душе. В белых туфельках, обходя голубые, до неба глубокие лужи, идет мимо окон она, но идет не куда-то, а к тебе на свиданье, к той тайной, роняющей росные капли березе, которой только одной на свете знать доверено все. А через час-другой в спасительной темноте мы будем стесняться зарниц, полыхающих где-то за лесом, обнажающих губы, глаза… И уже далеко за полночь родная улица услышит предательски гулкие шаги, вороватый скрип калитки; мокрая сирень хлестнет по лицу, и коротко вспыхнет в окне сердитый родительский свет.

Так блуждающая по забытым тропинкам память приведет все-таки к самому заветному, куда все время, сама того не замечая, шла, — к дому, возле которого вымахала выше крыши когда-то посаженная тобой рябина. Где же ты, кухонное окно в светлом резном наличнике, словно в чистом платке? Еще долго напоминало мне оно темное, загорелое от печного пламени бабушкино лицо, обрамленное белым платком со свисающими в стороны прямыми концами. Не потому ли, что чаще всего ее можно было видеть именно в том окне, вечно хлопотавшую у такой же чистой, побеленной известью печки?

Но вот уже и мать в возрасте бабушки и в таком же платке стоит у калитки и машет мне вслед, и отец, непривычно растроганный и еле-еле держащий в сухих глазах слезы, стоит чуть поодаль… Так кончается улица детства. Вернее, детство улицы. И напрасно, возвращаясь после странствий, мы ищем заросшие тропы. Ушедшего не вернуть. Но разве не там остались корни, те самые корни, что держат тебя на Земле?

Снова грохнет у печки охапка березовых дров, затрещит, загудит позабытыми взвивами пламя; и, лежа на матраце, набитом хрустящим сеном, вдруг с приливом неизбывного счастья ощутишь, как проходящая мимо мать тронет ненароком уже седые твои вихры. А вечером за столом, собравшим опять так много гостей, мы будем смеясь вспоминать о котенке, который, став большим и бесстрашным, все никак не мог забыть старую тапочку. Он спал с ней, когда был совсем маленьким, и даже сейчас все еще тыкался носом и укладывался рядом, положив на тапочку голову, зажмурив блаженно глаза…

Наверное, это и есть чувство родного дома, чувство, которое все мы теряем, переселившись в небоскребы, где, как в сотах, не сразу отыщешь свое окно. Да и хотим ли мы его найти?

Не поднимая головы, глядя под ноги, торопимся мы в гулкий подъезд; молча, не обмолвясь с соседом словом, поднимаемся в лифте; вытерев тщательно ноги, вступаем в пахнущий мебельным лаком мир… Квартира-то квартирой, но она все же не отчий дом. И дробится, дробится на что-то мелкое нечто большое, огромное.