Выбрать главу

Одет он был в черный бархат. Даже брыжи исчезли в эти дни печали, на груди висел и слабо мерцал орден Золотого руна на цепочке из темных драгоценных камней.

«Начать мне самому?» — подумал Аквавива и отметил с неприятным чувством, что лицо его и руки горят от смущения. Беспомощно обвел он взглядом королевскую комнату. Там почти нечего было разглядывать. Стены покрыты гобеленами. Тяжелая и простая мебель. Сбоку возле Филиппа стоял столик с маленьким распятием и двумя серебряными ящиками с мощами.

— Молодого священнослужителя посылает мне святой отец, — произнес приличествующе-тихо вежливый и совершенно пустой голос на ломаном итальянском. — Изложите ваше поручение.

— Святой отец, ваше величество, посылает вам привет свой и свое апостольское благословение. Мое поручение состоит в том, чтоб изъяснить вам, с каким глубоким душевным участием принял святейший известие о смерти вашего инфанта Дон Карлоса и что он возносит каждодневные неустанные мольбы об усопшем.

— Слишком большая честь для этого принца, — произнес тусклый голос.

Аквавива онемел. Этого никак нельзя было предвидеть. Пускай при всех христианских дворах говорили без обиняков об этом волнующе-печальном событии, — сам король, по всеобщему твердому убеждению, должен был все затушевать двумя-тремя напыщенными фразами. Ведь у него был достаточно веский повод.

Этот принц родился калекой и полусумасшедшим. Так как он был наследником полумира, всему миру был известен каждый его шаг — от самой колыбели. Всему миру было известно о его кормилицах, которые умирали от того, что младенец прокусывал им груди, о животных, которых мальчик сажал на вертел и жарил живыми, о придворных, которых он приказывал кастрировать, о взрывах ярости, спазмах крика, эпилептических припадках. Даже перед отцом не мог обуздать себя этот полузверь. Что он поклялся его убить, это еще можно было стерпеть. Но в прошлое рождество стал известен его план: бежать и встать во Фландрии во главе еретиков. С таинственной быстротой узнали об этом и в Риме. Папа ужаснулся. Он был успокоен. Принца уже арестовали в Мадриде. Он умер. По поводу этой смерти выражал соболезнование Аквавива.

— Святой отец, — с усилием продолжал он, — соизволил назначить траурное богослужение. Оно состоялось 5 сентября в соборе святого Петра. Дабы воздать высшую честь наследнику столь могущественного престола, святейший собственной особой присутствовал на этом торжестве. Осмелюсь указать, ваше величество, что доныне подобная честь оказывалась лишь королям.

— Лишь королям, — повторил король, вдруг перейдя на уверенную латынь. — Я благодарю святого отца. Господь возложил на меня бремя: хранить незапятнанной истинную веру, беречь правосудие и мир и, по истечении кратких лет моей жизни, оставить в нерушимом порядке доверенные мне государства. Все зависело прежде всего от качеств моего преемника. Но господу было угодно, в наказание за мои грехи, наделить принца Дон Карлоса столь многими и тяжкими недостатками, что он оказался совершенно неспособен к правлению. Достанься ему в наследство государство, оно оказалось бы в опасности. Он не имел права жить. Сядьте!

Последнее слово было произнесено совершенно тем же тоном, что и предыдущие. Юный кардинал, оглушенный и ослепленный таким обилием неожиданной, режуще-ясной откровенности, понял не сразу.

— Садитесь же! — повторил король.

В комнате стояла всего лишь одна низенькая скамья, без спинки. Аквавива придвинул ее. Садясь, он услышал живое шуршание своих шелков — это его немного ободрило.

— Ваше величество, я повинуюсь. Но не сидя следовало бы мне излагать мое второе поручение. Святой отец не мог сам дать мне его, но я знаю, что его сердце шлет мне его из-за моря. Совсем недавно господь призвал к себе также и ее величество королеву, лучшую, благочестивейшую, благороднейшую душу, и вот…

— Хорошо, кардинал. Есть еще что-нибудь?

В вежливом голосе прозвучал запрет. Король любил эту веселую, добрую, прелестную француженку.

— Остаются дела, ваше величество.

— Дела? Разумеется, ведь папа имеет постоянного доверенного при моем дворе.

На щеках у Аквавивы появились два круглых пятна, пурпурных, как его одеяние.

— Постоянный нунций уже давно разлучен с особой святого отца. Его святейшество просит выслушать мои слова, как непосредственно исходящие из его уст.

— Я слушаю с полным вниманием, — сказал Филипп.

Порыв ветра с грохотом обрушил дождь на оконные стекла. Оба прислушались. Когда шум затих, король прибавил медленно и точно:

— Его святейшеству известно, — и это всегда будет неизменно, — что я скорей отрекусь от своей короны, нежели позволю посягнуть на то, чем владел до меня император и король, мой отец и повелитель.

«Отрекусь от своей короны…» Это была цезарева латынь, каждое слагаемое фразы — словно четырехугольный камень. Это не было пустым красноречием. «Если б мой сын, — сказал однажды этот же самый человек, — был еретиком, я собственными руками сложил бы ему костер». У него еще не было сына, когда он так сказал… Эта прямая, тяжелая и медленная душа готова была на всякую крайность. Не через римскую святость, — на собственном пути снизошла на него, облеченного властью, божья воля. Испанство и истинная вера были для него одно. Был он тяжко обремененный управитель бога, его земное королевское бытие с невиданной полнотою власти было лишь узким преддверием вечности, от которой ни на миг не отводил он взора. Там, в пустынных предгорьях Сиерры, уже росла чудовищная усыпальница, Эскуриал, каменная греза его благочестия, раскинувшаяся в бесформенной своей наготе посреди нагого ландшафта. Замок могущества, казарма веры и кладбищенский храм, где мечтал он собрать всех мертвецов своей семьи. Он был красивый, изящный сорокалетний мужчина. Но уже существовали подробнейшие распоряжения о тридцати тысячах заупокойных месс, которыми все ополчение испанских священников однажды обеспечит его душе путь к блаженству.

Во все века не было папы, более близкого по духу этому королю, чем старик, сидевший теперь на троне Петра, монах-аскет, некогда великий инквизитор — угрюмое, тусклое подобие Филиппа по ту сторону Южного моря. И с ним-то не ладил король.

Речь шла не о малом. Грозило отпадение. Независимая испанская церковь. Предвестия не оставляли сомнений.

Джулио Аквавива заговорил. Склонив свою больную голову в алой шапочке, искоса приковавшись взором к фигуре животного на ковре, развертывал он ватиканские жалобы перед христианнейшим государем, скромно начиная с извинимого, наименее значительного, потом искусно повышая тон — удивление, огорчение, ужас, наделяя каждый период благочестивыми комплиментами по адресу короля, высоко и все выше превознося его заслуги, чтобы тут же тем глубже скорбеть и жаловаться. Он собрал воедино все, что имел, — весь разум, всю силу веры, проникновенность и, бессознательно, все трогательное очарование болезненной юности. Все было поставлено на карту. Мгновение было решающим. Едва ли оно повторится. Джулио говорил теперь на латинском языке, на великолепной латыни, из почтения к королю, который только что воспользовался этим наречием.

Трений было весьма много. Папа от всей души желал их устранить. Он любил и почитал короля, в нем одном видел опору против еретичества, столь устрашающе поднимавшегося повсюду. С какой христианской радостью узнал он еще недавно, что глава фландрской ереси, граф Эгмонт, был всенародно казнен в Брюсселе, невзирая на заслуги этого еретика и победы, некогда одержанные им. Несомненно, и теперь все злоупотребления и обиды были делом рук подчиненных слуг, его величеству все это не было известно.

Так, совершенно недопустимым был образ действий испанского вице-короля в Неаполе, герцога Алькала. Он оскорблял святейший авторитет. Он заставлял священников, посланцев Ватикана, ждать целыми днями у черного входа. Допуская их, наконец, к себе, он принимал их лежа в постели, причем лежал, как сообщали, не всегда один.

Филипп сидел со слегка отвисшей нижней губой и молча смотрел в пустоту.

Здесь, в стране, было не лучше. Всего лишь год тому назад папа запретил бои быков. Устроителям их грозило отлучение. Убитых в боях запрещалось хоронить по церковному обряду. Но их хоронили по церковному обряду. Но священники не отлучали виновных. Но сборища становились все многолюдней и протекали с еще большим блеском, чем прежде. И все это происходило на глазах у короля.