Ясно было, что все это выбалтывалось с чужого голоса. Ее на него натравили: мать, подруга или случайно подвернувшийся любезник.
И тут Сервантеса срезало горе. Он задрожал от ревности и от позора своей нищеты. Он понял, кому отдал сердце. Но было уже слишком поздно. Оттолкнуть и порвать он не мог. И он начал говорить. Никогда бы он не подумал, что сможет так говорить. Он пробивался в нее. Он тряс ее. Он тщетно пытался выбить искру из этой обольстительной оболочки. Она удивленно мерила его взглядом. Она не понимала, чего ему надо. В конце концов она с пренебрежительным снисхождением привлекла его на свою упругую белую грудь. Чего он мог еще хотеть, о чем другом мог говорить так настойчиво? И он, тотчас же смирившийся и пристыженный, с жадностью принял то, что она ему предлагала.
Сидя на следующий день над третьей книгой «Галатеи», он вдруг заметил, что некоторое время писал почти бессознательно и безотчетно. Он сел за стол с намерением сочинить обычнейшую манерную любовную жалобу. Он перечел, что получилось, — смесь неистовой прозы и неловко спотыкающихся стихов. Это и в самом деле была любовная жалоба, но дикая и запутанная, вылившаяся одним порывом из раненой груди. Не жеманный пастух ворковал здесь над привередливой нимфой. Здесь сотрясал и рвал глухую материю закованный человек в безумной мечте — вернуть ее к полнозвучной жизни.
Ни одно слово не годилось. Вся тончайшая паутина его романа разлетелась бы в клочья. Он разорвал три листка.
Снова вышли все деньги, до последнего медяка. Он рыскал вокруг «Привала комедьянтов», подстерегая коллег, мелких сочинителей, у которых было достаточно тщеславия и денег, и предлагал им хвалебные именные стихи, с тем чтоб поместить эти оды в своем произведении. Он откроет им двери в свое бессмертие. Он так и говорил: «в бессмертие», кощунственно издеваясь над самим собой ради пяти реалов. Но этого никогда не хватало. Книгопродавец Роблес с сокрушением, но решительно отказался уплатить еще хоть немного в счет гонорара.
Это в интересах самого сочинителя, потому что иначе он рискует забрать все свои деньги до выхода книги.
Тогда Мигель пошел к сестре Андреа. Ей с ее дочкой жилось все-таки лучше. У нее были две чистенькие комнаты, которые оплачивал ее покровитель. Она очень гордилась своим хозяйством, постарела и стала похожа на примерную горожанку. Но с деньгами было плохо: друг давал ей в обрез и расплачивался с нею еженедельно.
Андреа встала на колени перед шкафом и вытянула из нижнего ящика несколько свертков материи. Не вставая с колен, она, с доброй улыбкой, преподнесла один из них брату. Это была красивая, необычайно прочная тафта, драгоценный подарок одного из прежних любовников, который она приберегла на черный день. Генуэзец Наполеон Ломлен, ссужающий деньги под заклад, даст за это не меньше двадцати дукатов, может быть тридцать. Он знал свертки; они уже успели побывать у него однажды.
Сервантес раздобыл по соседству маленькую тележку, потому что пять свертков были слишком тяжелой ношей, и повез свой заклад к купцу. «К знаменщику?» — любопытствовали на улице мальчишки — тафта была полосатая, красно-желтая. Ее бы хватило на пятьдесят кастильских знамен.
Ана Франка получила новое белье, уплатила часть долгов, в первую очередь в «Герб Леона», где уже перестали им верить. Ана Франка была довольна. Тот панический выпад больше не повторялся. Для Сервантеса наступили недели бедного, маленького, жалкого счастья.
Зная обычай, он начал всячески рекламировать свою книгу еще до ее появления: читал из нее, распространял отдельные ее части и искал высокопоставленного покровителя, который бы пожелал принять — и позднее оплатить — ее посвящение. После долгих стараний он нашел его, наконец, в лице Асканио Колонна, настоятеля Святой Софии, несколько чопорного римского аристократа, который был тронут главным образом сообщением, что Сервантес некогда занимал пост при дворе покойного Аквавивы. Он потребовал, чтоб это было подробно изложено в посвящении. Сервантес обещал.
Радостно прибежав домой, он застал Ана Франку в холодном бешенстве. Она была беременна.
Она чересчур запустила свою беду. До сих пор она не ощущала особых неудобств или закрывала на них глаза и лишь сегодня наступила полная ясность. В ее настроении была мрачная определенность: впереди нет ничего, кроме уродства, боли и обузы.
Это нарастало. Серо-зеленые глаза глядели с почти нескрываемой ненавистью на того, кто был виновником несчастья, на однорукого, на голыша, на бумагомараку. Однажды она пришла домой полумертвой: она попыталась, в такой поздней стадии, сделать выкидыш, и это, разумеется, не удалось. На врача и лекарства ушли последние деньги. Но она выздоровела. Природа настояла на том, чтоб чуждая материнства стала матерью.
Сервантес ухаживал за ней. Он был неутомимо кроток Он втихомолку радовался. Они поженятся. Родится, может быть, мальчик. Малютка-сын, который будет гораздо ближе ему, чем матери. Он обучит его, воспитает. Он расскажет ему про свои приключения, которые никому больше не интересны, про Дон Хуана Австрийского, про Дали-Мами, про алжирского короля. Малютка-сын! Ведь это крошечное бессмертие — о великом он давно уже перестал мечтать.
Но в недели, предшествовавшие рождению ребенка, он был снова, и с небывалой силой, охвачен страхом за хлеб насущный. В одиноких скитаниях еще можно мириться с бедностью и долгами; но не было под солнцем создания более жалкого, чем нищенствующий отец семьи. Вдруг книгопродавец ничего больше не заплатит? Вдруг Колонна заупрямится? А бранные толки, способные загубить сочинителя, а ядовито жалящие языки коллег. Как защититься от этого? Тут его осенила мысль…
Он их заманит всех сразу. Не одному или нескольким, а сразу всем напишет он хвалебную оду в своем романе!
Он воздвигнет гигантскую дымящуюся кадильницу всей испанской литературе. Если густой фимиам похвалы ударит в нос каждому, пусть самому вздорному рифмачу, у всех отпадет охота скалить зубы, и «Галатея» будет спасена!
Он и в самом деле приступил к работе. С невеселой тщательностью составлял список, рылся в своей памяти, без конца его пополнял. Потом занялся рифмовкой. В последней, шестой книге своего романа он вывел музу Каллиопу, поющую под арфу и при лунном свете восторженную хвалу испанской поэзии — перед обширным собранием пастушков и пастушек.
Всего вышло сто одиннадцать октав, ровно восемьсот восемьдесят восемь рифмованных строк. Каждый автор получил отдельную строфу, каждый Вака, Вивар, Карай и Варгас, каждый Парьенте, Ромеро и Мальдонадо. Восемь строчек, не больше, досталось и великому Лопе. Он обитал в сорок первой строфе. Его не величали ни «Орфеем», ни «новым Эврипидом», именно о нем говорилось скупей. Этой почтительной воздержанностью несчастный одописец хотел, быть может, выделить истинный талант.
Все в целом было почти величественно в своем богоотступничестве. Недостойнейшее оружие поднял он против сверхмогучего врага — против безвкусицы, злобы и глупеет и, кидающих свою огромно-изменчивую тень на путь каждого истинного человека.
Неслышно подкрался час Ана Франки. Природа, казалось, подарила ей то, что многим матерям дает лишь ценой крови и раздирающих мук. Боли были короткие и легкие. Роженица не успела вскрикнуть, как рядом с ней возникло зеленоглазое создание с благородно выгнутым носиком, лежащее почти тихо. Это была девочка.
Четыре дня спустя ее окрестили и дали ей имя Исавелья. Мать уже настолько окрепла, что могла сама пойти в церковь. Ее застывшее лицо подивило даже священника. Дома Мигелю пришлось ей напомнить, что пора покормить ребенка.
Он все-таки радовался. На-днях должна была появиться его книга, и ему казалось счастливым предзнаменованием, что два эти рождения почти совпали. Быть может, «Галатея» лучше, чем он осмеливался думать, и сохранит его имя хоть для недалекого будущего.
Книгопродавец Роблес оказался добросовестным дельцом. Выход книги ожидался в среду: в понедельник он уплатил весь остальной гонорар, сто шестьдесят семь талеров Сервантес получил деньги серебром, в кожаном мешочке.