Упокоится — это куда верней.
Он вздохнул и прижал ладонь к животу.
Ноет… и повязки тугие. И кровать неудобная. И под одеялом душно, а коль кликнуть сиделку, та одеяло снимет, да… тогда холодно станет, зябко, особенно пяткам. Евстафий Елисеевич знал, что пятки у него зело мерзлючие.
…хоть бы газетенку какую принесли.
Сиделка читала «Светские хроники», которые по мнению Евстафия Елисеевича, были куда как скучны. А ко всему совершенно безынформативны.
Что ему за дело до помолвки князя Тышковецкого с некой панночкой Анущиковой?
Или до слухов о разводе в семейсве Вяземских… слухи энти, небось, каждый год идут, только разводят людей разных… а вот сиделка сии благоглупости читала с вдохновением, искренне переживая за всех и разом.
А вот про волкодлаков отказалась…
И все ж таки, чего хотел тот человечек, вновь пробравшийся в управление? Всех гнать… сегодня они сумасшедшего прозевали, а завтра и бомбиста под самым носом не заметят… ах, был бы Евстафий Елисеевич на месте, устроил бы разгону… а помощники не справятся.
Толковые парни, оно верно, но все одно опыту маловато.
Авторитету…
Евстафий Елисеевич уставился на грача, который, обнаглевши в конец, уселся на подоконник. Птица взирала на познаньского воеводу свысока. И клюв свой, блестящий, точно натертый воском, приоткрыла, верно, насмехаясь.
А и то дело, грач — существо вольное…
Верно, засмотрелся Евстафий Елисеевич, если не услышал, ни как дверь отворилась, ни как вошел в палату гость незваный. И лишь когда тот постучал по стеночке, исключительно, надо полагать, из вежливости, Евстафий Елисеевич вздрогнул.
— И — извините, — сказал гость, розовея. — Я не хотел вас напугать.
— Не напугал.
От кому скажи, что рад будет Евстафий Елисеевич компании сущего безумца, не поверит. Однако же обрыдло за последние пару дней, что назойливое внимание медикусов, что причитания дорогой супруги, которая едва ли не вдовий наряд на себя примерять стала…
— А к вам уже можно?
— Можно, — солгал Евстафий Елисеевич.
Ну как солгал… палата, чай, не карцер… хотя временами ему казалось, что в карцере оно как‑то повеселей будет. Пускали родственников, что Дануту Збигневну разлюбезнейшую с ее судочками, кашками диетическими и паровыми котлетками, которые она ела сама, потому как Евстафию Елисеевичу мяса пока было неможно, что Лизаньку, без судочков, затое с бесконечными жалобами на отсутствие супруга и требованиями признать оного супруга мертвым, дабы могла она, Лизанька, заняться обустройствием своей личное жизни… пускали двоюродную тетушку, престарелую даму, преисполненную чувства собственного достоинства, а заодно поучений… в общем, всех, помимо людей действительно полезных.
— А я вам апельсинов принес, — признался Гавриил, который долго и мучительно на сей визит решался.
— Спасибо большое.
Апельсины придется отдать сиделке… или супруге… нет, тогда супруга станет выяснять, кто же посмел нарушить режим… а дознавшись, скандалу устроит.
Тогда, глядишь, у палаты вообще охрану выставят.
Гость молчал.
И Евстафий Елисеевич не знал, о чем с ним заговорить. Ныне паренек переоделся, и следовало признать, что простой суконный костюм сидел на нем куда как лучше. Исчезла несообразность фигуры, и плечи будто бы шире стали, и горб на спине исчез.
— А… я… рад, что с вами все в порядке.
— Благодаря вам.
Гавриил покраснел. Благодарили его крайне редко, напротив, люди, которым ему случалось помогать, вовсе этой помощи не радовались, но норовили выплеснуть на Гавриила свои гнев и раздражение. Однажды и вовсе побить хотели, но он спрятался.
Прятаться он умел очень хорошо.
— Кто ты такой? — играть в вежливость Евстафию Елисеевичу надоело. Он поерзал, пытаясь приподняться, но понял, что предательское тело, спутанное паутиной медицинских заклятий, не послушается. Оно и вовсе не тело — бревно неошкуренное.
И вид у познаньского воеводы для этакого вопросу несоответствующий.
В постели.
Простынька накрахмаленная, одеяло в цветочек, для пущей радости пациентов — с, которые от приливов радости на поправку идут со страшною силой. В пижаме полосатой, будто роба тюремная.
— Гавриил… можно, Гаврюша, — Гавриил потупился.
Ласково к нему и вовсе не обращались, разве что матушка, но давно, до того, как объявился в доме ее тот, о ком Гавриил старался не вспоминать.
— Гаврюша, значит, — со странною интонацией произнес Евстафий Елисеевич. — И откуда ты, Гаврюша, взялся на мою голову?
— С Серых земель.
И замер.
Люди не любили про Серые земли слушать. Боялись. Причем боялись всего и разом, не делая различий между тварями опасными и людьми обыкновенными, которых угораздило появиться на свет в этаком неподходящем месте.
Евстафий Елисеевич, впрочем, повел себя прилично.
Не шарахнулся.
И крестом не поспешил осенить опасное создание. Напротив, появилось в блеклых глазах его нечто этакое, что Гавриил принял за любопытство.
— И что ж ты так далеко от дома делаешь, Гаврюша? — произнес Евстафий Елисеевич, мысленно кляня себя за глупость.
Сумасшедший?
Может, слегка и не в себе, однако же паренек непрост, весьма непрост… сумел же он пробраться, что в управление, что в госпиталь… и в палату вошел так, что Евстафий Елисеевич не услышал, и в кабинете тогда…
— На волкодлака охочусь, — признался Гавриил.
— На волкодлака… опасное занятие… не страшно тебе?
Гавриил покачал головой: теперь нет.
Он знает, на что способен, а волкодлаки… не столь уж они и опасны, ежели знать, как обращаться.
— Охотничек, выходит…
— Ага, — Гавриил, поняв, что из палаты его гнать не станут, осмелел настолько, что взялся за стульчик, который к кровати Евстафия Елисеевича подвинул. — Охотник. На нежить. Я же говорил…
Евстафий Елисеевич, не знал, плакать ему аль смеяться.
— Помню — помню… болел ты часто… и вот что мне с тобою, Гаврюша, делать?
— Не знаю.
— От и я не знаю.
Услать бы его.
А еще лучше — запереть, суток этак на пятнадцать, для душевного спокойствия Евстафия Елисеевича, и собственной, Гавриила, безопасности. Но навряд ли он полицейского наряду дожидаться станет, выскочит за дверь, и ищи его по всему Познаньску, героя этакого.
Да и была еще одна причина, которая удерживала познаньского воеводу от правильного поступку. В причине этой он стеснялся признаться и сам себе: уйдет Гавриил, недоразумение это, и останется Евстафий Елисеевич наедине с собственными тяжелыми мыслями, сиделкой да «Светскою хроникой».
— Садись, что ли… вместе думать станем, — Евстафий Елисеевич поднял вялую руку, на кресло указав. — И не молчи, Гаврюша, не молчи… раз уж явился, то сказывай.
— О чем?
— А обо всем и сказывай… с самого начала.
— С рождения, что ли?
Евстафий Елисеевич прикинул, что время сейчас послеобеденное, а значится, по нынешним распорядкам, которые он успел изучить за последние дни, положен пациентам тихий час. И не сунется без вызова сиделка, не говоря уже о медикусах и не в меру заботливых родственниках.
Время это следовало использовать с пользою…
— С рождения не надо, — великодушно разрешил он, подозревая, что когда‑нибудь Гавриилову историю придется выслушать, но не в этот день. — Начинай с волкодлака..
— …ночь… а вдоль дороги — мертвые с косами стоят! — гулким шепотом рассказывал белобрысый паренек с серьгою. Серьга была солидной, с камнем, который весьма зловеще поблескивал в полутьме зала. — И тишина…
Паренек сидел на полу, на циновке, котору постелил сам, аккуратненько разравнявши.
Ноги скрестил.
— И чё?
— А ничё! — огрызнулся он на наглеца, посмевшего влезть в историю с вопросом. Зря что ли паузу тянул, атмосферу нагнетая.
Нет, про атмосферу‑то Баклажка, нареченный при рождении Гуцем, но имя свое потерявши вместе с полком, откудова дезертировал с полгода тому, не снеся тяжести военного бытия, ничего не знал. Затое рассказывать умел красиво, с душой.