И пятка чесалась.
И еще он ботинок потерял где‑то, и теперь мучительно стыдился красного носка, который, как обычно, умудрился продраться на самом большом пальце. Палец этот выглядывал в дырку, смущая девичий взор полукружьем черного ногтя.
— Ничего не болит?
Гавриил покачал головой, осторожненько так, убеждаясь, что голова эта не отвалится.
— И не кружится? — Эржбета выдохнула с немалым облегчением. Похоже, что и на сей раз обошлось. — Сколько пальцев видите?
— Два.
— Хорошо… — она закусила губу, силясь припомнить какие еще признаки существуют у сотрясения мозга, но как назло, ничего, окромя пальцев, сосчитанных Гавриилом верно, в голову не приходило. — Тогда… тогда, наверное… вы можете идти.
Гавриил, вместо того, чтобы воспользоваться предложением столь любезным, покачал головой.
— А можно я тут останусь?
— В шкафу?!
Он кивнул.
— Но… — Эржбета растерялась совершенно. — Но это как‑то… неудобно.
— Я привычный.
Он подтянул ногу и прикрыл бесстыдно обнажившийся палец ладошкой. Взгляд Гавриила был печален, и Эржбета поняла, что еще немного и согласится на это, совершенно безумное предложениее.
— Н — но… зачем вам?
Она, конечно, писала о страстях человеческих и, честно говоря, не только человеческих, и герои ее порой совершали поступки безумные. Чего стоит подъем на крутую гору, совершенный влюбленным упырем в «Темных страстях»? Или дорога, выложенная бутонами роз… или тайная слежка за героиней, как в «Безумии тьмы»… но вот в шкафу пока никто не изъявлял желания поселиться.
Шкаф в комнатах стоял просторный, однако не настолько, чтобы являть собою сколь бы то ни было удобное пристанище. Да и, как подозревала Эржбета, панна Арцумейко к подобному нарушению договору, который однозначно устанавливал, что пользоваться комнатами Эржбета будет единоличным порядком, отнесется без должного понимания.
— Я справлюсь, — пообещал Гавриил, предчувствуя отказ.
Оно и понятно…
— Вам угрожает опасность, — он все‑таки из шкафа выбрался и, на цыпочках — в одном ботинке сие было несколько неудобно — подобрался к двери. Щеколду задвинул, а после и столик приставил, хотя было это действием, напрочь лишенным смысла. Что столик против панны Арцумейко? — А мне… идти некуда.
Он потянулся было к ботинку, но Эржбета успела первой.
— Ботинок я себе оставлю, — сказала она, прижав его к груди.
Не хватало еще объясняться с панной Арцумейко, куда подевался драгоценный дар жениха и почему Эржбета не сохранила его.
— Трофей, — кивнул с пониманием Гавриил.
— Ну что вы… — Эржбета смутилась. — Просто… на память… об этой нашей встрече… о вас… я буду смотреть на ботинок и радоваться…
Она замолчала, поскольку вся ее фантазия не способна была привести сколь бы то внятную причину, по которой оный конкретный ботинок стал бы причиною радости.
— Если так, то я и второй могу… если нужно… чтобы радоваться…
— Нет, спасибо. Мне и одного хватит.
Все же два ботинка были перебором.
А в один можно горшочек с геранью поставить. Очень оригинально выйдет…
Меж тем пауза затянулась.
Гавриил смотрел на женщину в простом домашнем платье, но невероятно красивую, а еще — удивительное дело — расположенную его слушать. Она не испытывала отвращения, и не боялась.
И была чудо до чего хороша.
Если бы было дозволено Гавриилу влюбляться, всенепременно влюбился бы…
Она же в свою очередь не сводила взгляда с мужчины, пожалуй, самого странного из всех мужчин, с кем ей доводилось сталкиваться. И чувствовала, что краснеет, как… как невинная дева, готовая пасть в объятья… ладно, не упыря, на упыря Гавриил походил мало.
И видно, ощутив этакую готовность, он вдруг смутился, отступил и пробормотал:
— Давайте, я расскажу вам все с самого начала…
Глава 22. О местах зловещих
Мало знать себе цену, надо ещё пользоваться спросом…
Вывод, к которому пришла панна Вяземская после того, как стараниями соседей перешла из разряду девиц в старые девы.
Руки связали.
Неудобно идти, когда руки связаны.
Хорошо, что не за спиной.
И все одно слабое утешение, а другого нет. Забрали сумочку. Револьвер. Кто‑то и обыскать предложил, да не посмели, к превеликому облегчению Евдокии. Зато вот руки стянули хорошо, веревочка тонкая, что нить, но поди‑ка ты ее разорви.
Евдокия пробовала.
Знала наперед, что не выйдет — не стали бы рисковать разбойнички — но и не опробовать не могла. Крепка оказалась.
— Она в соке белынь — корня вымочена, — счел нужным пояснить Янек, и носом шмыгнул. — Быка удержит.
А Евдокия не бык, и даже не корова.
Их куда‑то вели, а куда… оглянулась, как с усадьбы вышли, но только и увидела, что марево над серым домом, над колоннами мертвых тополей. Этакое марево только в полдень и бывает, на самом солнцепеке, а тут…
— Иди, иди, не оглядывайся, тебе оно ни к чему, — Янек вышагивал рядом. Пистолет убрал, да и обрез на плечо закинул. Глядится веселым, насвистывает под нос песенку о разудалой мельничихиной дочке, да только свист нет — нет и срывается.
И улыбочка его ненастоящая, нарисованная будто.
Уголок губы дергается.
И в глазах — страх. Евдокия только разок в те глаза заглянула, как самой стало жутко… что случилось в том доме? Спросить? Не скажут. Они уже и не помнят, не желают помнить.
А дорога исчезла, ушла под мох. И под ногами вновь болото, ходит, качается. То пробует Евдокию сухими губами моховых кочек, то вдруг бросает влажную простынь гнилых трав, в которую Евдокия проваливается, и выбираться приходится самой.
Ничего.
Выбирается.
И не смотрит на людей, которые столь же старательно не смотрят и на нее. Себастьян вот рядом. Идет. Молчит.
Сосредоточен.
О чем думает?
Спросить бы, да как ответит?
— Не бойся, — шепот, который слышен не только Евдокии.
Она не боится. Больше — не боится. Тени? Шорохи? Черная клюква, которая и на клюкву‑то не больно похожа, скорее уж рассыпал кто горсть вороньих глаз. И те прижились, прикорнились, глядят на Евдокию снизу вверх. Прицениваются.
И поневоле она расправляет плечи.
Подбородок поднимает.
За этими глазами та стоит, которая соперница, которая, надо думать, куда краше Евдокии… хозяйка… колдовка… и разумно было бы участи своей опасаться, потому как ничего хорошего Евдокию не ждет, раз посмела она вызов бросить.
И она опасается.
Где‑то во глубине души, да только все равно не отступит.
— Дуся, — Себастьян ускорил шаг, встревая между Евдокией и Янеком, — сделай лицо попроще…
— Что?
— Уж больно вдохновленное оно у тебя. С таким лицом только зло в прах и повергать.
Издевается?
С ним никогда не поймешь. Идет, ногами длинными болото мерит, ни дать, ни взять — цапля голенастая. И руки‑то, стянутые за спиною да не запястьями — локтями — не мешают.
— Видишь ли, Дусенька, — Себастьян вертел головою, озираясь с немалым любопытством. — Зло повергнуть мы всегда успеем. Но для началу нам бы Лишека вытащить. А то ж оно как бывает? Сотворишь вот ненароком торжество добра, а потом глядь и что? И получается, что оное добро похуже того зла бывает… зло, как и бомбу, ликвидировать надо с разумением.
— Сочувствую, — сказал Янек, перекладывая обрез с левого плеча на правое. — Ваш кузен, панна Евдокия, вовсе разумом повредился. Тут оно обычное дело…
Признаться, Янек в нынешней ситуации чувствовал себя препаскуднейшим образом.
Он, конечно, разбойник и злодей, как то написано в полицейском протоколе, который, собственно, и стал причиною Янекова позорного бегства на Серые земли, ну и еще, пожалуй, жажда подвига нечеловеческого, который, мнилось, свершится быстро, без труда и ко всеобщее радости.
С подвигом как‑то не заладилось, а вот житье привольное пришлось Янеку по душе. До вчерашнее ночи, о которой он и вспоминать‑то страшился.